Текст книги "Под острым соусом"
Автор книги: Сергей Евелев
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Ирония ещё и в том, что на земле живут миллионы людей, которых нигде не укачивает, но им это и не важно, так как они не любят ловить рыбу и им не надо ходить в море. А я люблю и мне надо…
Итак, ехали мы в Евпаторию на корабле. И все два или три дня дороги я обычным мёртвым грузом лежал в койке и к моменту торжественного прибытия к любимым бабушке и дедушке имел ещё тот видос.
К берегу корабль не подходил, видимо, там было слишком мелко (или чтобы меня ещё немного помучить). Он останавливался в нескольких километрах от порта, и нас переправляли на берег маленьким катером. Катер болтало так, что качка на корабле казалась раем. Но если быть до конца честным, то мне было уже всё равно, как любому свежему трупу. Меня несли на руках в бессознательном состоянии и выносили на берег, как раненного в бою солдата, со скорбными лицами, говорящими что-то типа «извините, братишки, не уберегли паренька. Ну вот, забирайте, что осталось…». Там ко мне с воплями и причитаниями бросались бабушка и дедушка, называя кого-то извергами и мучителями ребёнка. Я эту часть всегда плохо помнил. Всё было как в пьяном тумане. Потом меня везли домой в машине, где меня качало опять, и отпаивали каким-то специальным чаем. Ещё в течение двух дней пол, кровать и я в ней качались, как в море. Затем наступал полный штиль. И качка прекращалась. Я приходил в себя, и жизнь продолжалась до момента отъезда.
В Евпатории со мной тоже происходило много всяческих приключений. Например, я там познакомился с Машей и Дашей, которые жили в специальном санатории для больных полиомиелитом. Их вообще-то было две сестры, но они как-то неправильно родились и сформировались: у них сверху было две головы, два туловища до талии, а ниже был один человек. У каждой из них было по две руки, но на двоих всего две ноги. Точнее, сзади была какая-то неправильно и не там выросшая третья нога, но её потом отрезали. Мне было с ними ужасно интересно, они были очень разные, хотя, казалось бы, у них была одна общая кровеносная система, одна печень, почки. Но, видимо, это всё равно были два разных человека, ведь у них было два сердца… Что-то нехорошее с ними случилось уже много позже, когда они жили в Москве. Но подробностей я не помню.
Зато хорошо помню, что у меня как-то ночью сильно заболел живот, и я, видимо, начал стонать во сне. Примчалась бабушка. Хотя и врач, но она не смогла определить, что со мной, и вызвала сына. Сын её – мой дядя и папин старший брат – работал хирургом в местной больнице. Приехав, он задал несколько вопросов, ткнул больно пальцем мне в живот, и категорическим голосом сказал: «Немедленно на стол!». Мне тогда уже было шесть лет, но смысла я не понял. А бабушка, видимо, поняла и так же категорично ответила: «Ни за что!». Дебаты продолжались минут двадцать, и медицина победила.
Вызвали скорую, и меня увезли в больницу вместе с мамой, папой, бабушкой, дедушкой и сестричкой Лорой (двоюродной). Дебаты же продолжались всю дорогу. Решался главный вопрос – кто кого будет резать. Я был в полусознании от боли и бессонной ночи и в беседе не участвовал, не предполагая даже, что речь идёт о ком-то, кого я знаю. Дядя Вова резать отказался, а бабушка говорила, что никому не позволит резать, кроме как своему сыну. Но сын был неприступен, как скала, и сказал, что он родственников не режет. Я до последнего момента считал, что они все говорят о чём-то, ко мне не имеющем никакого отношения. Ну и, конечно, слово «резать» уж никак не могло означать «резать меня». Но когда я, вдруг вынырнув из полуобморока, понял, что «резать» всё-таки относится ко мне, то, говорят, закатил такую истерику, что сбежался весь медицинский персонал, чтобы познакомиться с племянником ведущего, как оказалось, хирурга. От моего ора все приборы, подающие кислород, меряющие давление и другие важные параметры больных организмов, прекратили работать. Свет во всех операционных замигал, и народ из тех, кто не был под наркозом, замер, предчувствуя беду. Беда выла долго, а потом, не переставая всхлипывать, затихла в ожидании неминуемого.
Операцию аппендицита я помню хорошо. Дядя Вова стоял за моей головой и вслух читал мне «Пионерскую правду». А оперировал меня другой хирург, который был ещё лучше самого лучшего, так, по крайней мере, мне объяснили. Хорошо помню, как во время операции я спросил, может ли аппендицит вырасти опять, и ответ дяди Вовы, что «скорей всего, нет, но даже если да, то не скоро». Почему-то меня именно это ужасно расстроило, и я проплакал всю операцию. (Наверное, делали под местным наркозом, хотя, может быть, это всё мне и приснилось).
А ещё как-то, лазая в поисках старого самоката, я в сарае сел на гвоздь, торчащий из доски, и примчался в дом с жутким воплем, распугав по дороге всех кошек и собак. Когда бабушка выскочила из дома, то увидела меня, орущего, и большую двухметровую доску, которая была прикреплена к моему заду большим ржавым гвоздём. Делаю маленькую паузу в рассказе, давая возможность всем эту картинку живописную себе в уме нарисовать. Для плохих рисовальщиков поясняю: я сел на доску, из которой торчал гвоздь, но я его не сразу заметил, хотя почти сразу почувствовал. Вынуть себя из доски я не смог, и потому бежал домой метров пятьсот, волоча доску за собой, чего от боли, видимо, как-то не ощутил.
Процедура снимания меня с гвоздя заняла длительное время, большую часть которого меня убеждали в том, что это будет не больно и быстро (дважды соврали). Вообще-то я думаю, что был в шоке, так как мог говорить и бегать с огромным гвоздём в заду, что для людей нетипично. Но меня в конце концов изловили, зажали и вынули из доски, или гвоздь с доской из меня – не помню точно, но, в общем, нас троих разлучили. Вопить я начал задолго до начала процедуры и не переставал ещё какое-то время после её завершения, да и перестал-то лишь потому, что охрип, но всё равно мычал и всхлипывал, так как сильно болело. В какой-то момент мне показалось, что боль прекратилась или, по крайней мере, утихла. И тут, для усиления впечатления, улучив момент, когда я расслабился, мне вкатили укол от столбняка. Голос мгновенно прорезался, и я ещё минут десять-пятнадцать разрывал тишину, разгонял тучи и любопытных соседей, после чего заснул мертвецки, наверное, от обиды и унижения. С тех пор я очень не люблю пыльные подвалы, самокаты, доски, гвозди и уколы от столбняка.
Всю жизнь мы за собой таскаем мешок с «памятными призами», приобретёнными в детстве. Там и обиды, и побои, и слёзы, и унижения, и любови, и ненависти, и развенчанные иллюзии, и ещё много-много другого. Хорошо это или плохо – не скажу, но уверен, что в тот день, когда человек может освободиться от этого постылого груза, он обретает свободу. И ещё думаю, что до этого светлого момента доживают немногие.
А ещё меня папа учил кататься на велосипеде. Я ехал, а он бежал сзади и поддерживал велосипед за сиденье. Всё было ужасно весело до тех пор, пока я однажды не обернулся. Каково же было моё изумление, когда я увидел папу, стоящего далеко позади.
«Значит, я всё это время ехал сам!» – гордо пронзила меня мысль, и сразу же вслед за ней меня пронзила боль, так как я потерял уверенность в себе, затем – равновесие, вслед за ним – управление, и, слетев с велосипеда, пребольно стукнулся коленом об камень. Камень был очень большой, с острыми краями. На всей дороге он был один. Лежал такой грустный, одинокий, и ждал меня. Ждал, видимо, много лет, пока я не подрос, приехал и начал учиться кататься. Ну, и дождался (помните: если долго мучиться – кто-нибудь получится). Я напрочь снёс себе коленную чашечку. Она как бы отвалилась от колена, но при этом как-то непонятно висела на кусочке кожи.
Папа нёс меня домой в одной руке, а велосипед – в другой. Я уже даже не помню подробностей, возможно, в какой-то момент я просто отключился. Вернувшись в сознание, я обнаружил себя лежащим на кровати, в центре консилиума, состоящего из мамы, папы, бабушки и дедушки. Они решали судьбу моего колена, к этому времени уже забинтованного. Мама ругала папу за то, что он отпустил велосипед. Бабушка ругала дедушку за то, что он купил велосипед. Дедушка ругал маму за то, что она мешает мне расти и становиться мужчиной. Папа решал, кого бы ему и за что выругать, но вдруг всё стихло, и в комнату неожиданно вошёл только освободившийся после дежурства дядя Вова-хирург, который решительно направился к моему колену. Оно уже как будто болело чуть меньше, и казалось, что счастье было так возможно, так близко. Но длилось оно недолго, потому что для осмотра колена его нужно было разбинтовать, то есть снять повязку, а она… уже… прилипла…
Услышав мой рёв, отдыхающему после сытного ленча Конан Дойлю в голову сразу пришла бы идея написания «Собаки Баскервилей», но поверьте мне – ни одна собака Баскервилей не смогла бы издать подобный вой, да я и сам его с тех пор больше никогда не слышал.
Ещё помню, как моя сестрица Лора и её подружка (обе старше меня лет на пять) пошли кататься на качелях и взяли меня с собой. Я их предупредил, что меня на корабле укачивает. Но они были старше меня и потому – умнее. И обе в один голос заявили, что, во-первых, я тютя-матютя, а во-вторых, это никакой не корабль, а обыкновенная раскачивающаяся маленькая лодочка-качель на цепях. Поэтому первые секунд сорок пять мне даже нравилось, но потом как-то стало нравиться всё меньше и меньше, и постепенно стало очень плохо. Я плакал и просил остановиться. А они, хотя и были добрыми девочками внутри, но снаружи понимали, что из меня нужно мужчину воспитывать, а я тут капризничаю, как маленький. Поэтому они не останавливались и, согласно процессу воспитания в спартанском стиле, где неправильно родившегося сбрасывали со скалы, дружно смеялись надо мной. Но вдруг как-то стали тормозить. То ли до них дошло, то ли вид мой на них подействовал. Выйти из маленькой лодочки в бурном море, смертельно укачавшись, я уже не мог, и они буквально несли меня до дома целый час на руках, говоря при этом всякие разные слова в мой адрес и обещая, что больше никогда и никуда меня с собой не возьмут, особенно в парк кататься на маленькой лодочке, на которой, кстати, совершенно не укачивает. В этот день я с их помощью понял, что нормального мужчины из меня, наверное, уже не получится, а получится только вечно укачиваемый.
А ещё там было море. Совершенно необыкновенное, какое бывает только в детстве. Оно пахло, дышало, говорило, волновало и вселяло какую-то непонятную радость. К нему тянуло, и хотелось быть в нём, в смысле, плавать без лодочки. Может быть, я родился рыбой, но в роддоме что-то перепутали? Может быть, все родились рыбами? Почему дети могут сидеть в море часами? Почему они его не боятся? Почему им не холодно первые пять часов, а взрослые синеют от холода через пятнадцать минут (если вода прохладная)? Почему, слегка обсохнув и согревшись, они, дети, несутся туда снова?…
Может быть, потому, что они чувствуют себя частью Вселенной, частью природы, кем мы все на самом деле и являемся. А потом дети вырастают и становятся частью семьи, общества, рабочего коллектива, секты, группы, футбольной команды, правительства, профсоюза, и перестают быть самым главным – частью природы, вершиной её творения. И природа расстраивается, болеет и умирает, меняется к худшему, а с ней меняемся и мы, и тоже не всегда к лучшему. Может быть, природа учит нас, а мы просто бестолковые ученики?
Итак – МОРЕ.
Мама уходила на пляж очень рано, думаю, часов в шесть утра, и уносила с собой тонну еды. На пляже она занимала место у самой воды, так она любила. Мы, я и папа, а потом, когда родился брат, то и он, приходили, наверное, в семь и приносили с собой палки и простыню.
Палки вкапывались по углам периметра, создавая остов или скелет сооружения, и к ним привязывалась верёвочками большая белая простыня. Сооружение напоминало тент. Это был маленький островок тени, куда меня стремились засунуть после десяти часов, когда солнце было уже очень жаркое. И ещё мы ели всякую еду… И вкус этих крутых яиц, колбасы, помидоров и хлеба – там, в детстве, – невероятно отличается от всей еды в мире. Это был совершенно незабываемый вкус. Его и сравнить-то даже ни с чем невозможно… Я думаю, что это просто был ВКУС ДЕТСТВА. То есть ассоциации возраста, соединённые с происходящим тогда, намертво сидят в нас. И потому никто и никогда не может повторить бабушкины пирожки с мясом.
А ещё я помню, как мы ходили на медицинские пляжи. Они были отдельными для мужчин и женщин. Все там плавали и загорали голыми, как, видимо, и положено в медицине. Пляжи были рядом через небольшую загородку, для удобства подглядывания. Я спросил как-то бабушку, зачем здесь люди плавают и загорают голышом. Бабушка, как настоящий медработник, мне объяснила, что у этих людей особая болезнь (пляжи назывались медицинскими, помните?), которая требует, чтобы они как можно дольше находились на солнце без одежды.
Объяснение меня вполне удовлетворяло, тем более что у бабушки был туда пропуск, и мы ходили то на мужской пляж, то на женский, где мне почему-то было интереснее, до сих пор не знаю почему. Лет-то мне тогда было ещё мало, но, видимо, пытливый ум уже задавал вопросы и всё подмечал, подспудно готовя подрастающий организм к взрослой жизни и странствиям. И, естественно, там возникли и вопросы о палке, растущей у некоторых мужчин из живота (видимо, это были мужчины, которые внимательно изучали женщин с соседнего пляжа через перегородку). Ну и бабушка, как настоящий медицинский работник, хотя и рассказывала про палки у одних и их отсутствие у других, стараясь мой пытливый организм настроить на лирический лад, но он всё как-то не туда сворачивал и лирикой не интересовался, это уже в зрелые годы только пришло.
А ещё там был трамвай. Но и он был необыкновенный. Там, где ходит обыкновенный трамвай, должно быть четыре рельса, и это всем известно. По двум рельсам идёт трамвай в одну сторону, и по двум рельсам – в другую. А здесь было всего два рельса, и я сразу заподозрил неладное, сообщив об этом бабушке. Но она сказала, что здесь полный порядок и что я скоро сам всё увижу. Подошёл трамвай, мы сели и поехали. Ехали минут десять, но встречных трамваев не было (догадайтесь почему). Потом я вдруг увидел, что рельсы делают какой-то странный зигзаг. Точнее, главные рельсы продолжались прямо, но, кроме этого, ещё два рельса уходили в сторону, делая петлю. Мы поехали по тем, которые в сторону, и зачем-то остановились. Стояли минут пять, я думаю. Потом впереди я увидел встречный трамвай, который вскоре проехал мимо нас, стоящих в стороне в петле. Они погудели друг другу и разъехались. Мы въехали на основные рельсы и поехали дальше. И так было несколько раз.
Какая странная система, думаю я сейчас. А почему нельзя было уложить четыре рельса вместо двух, чтобы не надо было друг друга ждать? Хотя, может, это был какой-то ритуал? Много в детстве было странного, хотя и сейчас его, пожалуй, не меньше. Но только тогда я это всё подмечал, всем очень живо интересовался и задавал всем вопросы. А сейчас меня уже не всё интересует, и вопросы задавать особо-то и некому, хотя иногда так хочется!
Вскоре так получилось, что мы перестали летом ездить в Евпаторию, но в памяти она навсегда осталась как тёплый, чистый и радостный островок детства, куда никому, кроме меня, хода нет.
Я думаю, что независимо от возраста каждый из нас выбирает какой-то период в своей жизни, и назначает его своим «островком». Это может быть какой-то год, или день, или встреча с кем-то. Мы прячемся туда каждый раз, когда нам плохо, одиноко, больно и страшно. Бывает грустно, что мы можем туда отправляться только в памяти и всегда в одиночку, но это всё же лучше, чем ничего. Географическое местоположение этого островка с годами не меняется. Меняется количество фактов, которые память в состоянии удержать. Меняются акценты. Тот, кто казался подлецом, вдруг предстаёт героем, и наоборот. Процесс осмысления того, что с нами было, никогда не заканчивается. Со временем подробности заволакивает туманом, но ощущение того, что там было что-то волшебное, остаётся с нами навсегда.
Одновременно с обыкновенной школой меня определили в школу музыкальную, которая гордо называлась «Школа номер два».
Сначала была обыкновенная маленькая скрипка. Но я рос, и инструменты росли вместе со мной. Хотя, если быть скрупулёзно точным, переход к следующему инструменту был определён фактом кражи моей (видимо, ценной) скрипки прямо из стойла (читай – музыкальной школы) из-под носа всех учителей и учеников. Никто ничего не видел, и помочь следствию не мог.
А тут как раз и подвернулся по случаю следующий инструмент для меня. Им стал альт. Это мог быть любой другой инструмент, даже туба. Но подвернулся бесплатно именно альт. Он чуть больше скрипки, но не это было основополагающим фактором присоединения меня к нему. Главным было то, что он достался бесплатно. Вот и всё. Так я стал альтистом, хотя ненадолго. В один прекрасный день папа, придя домой, принёс виолончель (ещё больше, чем альт) и сказал что-то вроде, раз я расту (а я действительно почему-то рос), то нет смысла засиживаться на одном и том же, и надо, чтобы был рост и в инструментах. Ещё он сказал, что виолончель, так же, как и скрипка, – главные инструменты (я не понял, а зачем мне тогда альт-то подсунули?), а альт – это инструмент второй категории (до сих пор не знаю, что это значит). Так я стал виолончелистом.
В контрабасисты (ещё больше, чем виолончель) я попал случайно, так как набор в класс виолончелистов в школе имени профессора Петра Соломоновича Столярского уже был закончен, когда меня туда почему-то решили определить, а контрабасисты были почему-то очень в цене. Не знаю, считался ли контрабас главным инструментом или второстепенным, но в школу для особо музыкально одарённых детей меня приняли. Сразу, забегая вперёд, скажу, что на контрабасе рост моих инструментов окончился, так как ничего большего, чем контрабас, в те годы даже на знаменитом одесском толчке не было (хотя говорили, что ТАМ – ЕСТЬ – ВСЁ!).
Первым моим учителем был папа. Но учиться мне не хотелось; мне хотелось читать книги, играть в футбол и есть сладкое. Поэтому меня заставляли. И папа, и мама, и бабушка. Хотя действовали они по-разному. У папы была лёгкая разговорная манера. У мамы была тяжёлая… рука. А бабушка пекла вкусные коржики, если я занимался. Работали на контрасте, чередуя кнут с коржиком. Коржики я очень любил, а заниматься – нет, но так как «сила солому ломит», то солома (то есть я) со временем втянулась.
Но уже в раннем детстве я проявлял характер и бился как лев. Я ломал виолончель и смычок. Я специально рвал женщинам колготки и чулки в трамвае по дороге на урок, незаметно тыкая в них шпилем (острый как гвоздь наконечник, которым виолончель упирается в пол). В случае успеха разгорался трамвайный скандал, и я, весь в слезах и в растрёпанных чувствах, уже, естественно, не мог играть, и мы возвращались домой несолоно… так и не доехав до урока. Уже тогда во мне проявлялся талант выдумщика, который с годами развился в умение не теряться в сложных, иногда, казалось бы, безвыходных ситуациях. А качество это совершенно необходимое, и жаль, что не у всех оно есть.
Невзирая на мои слёзы, ломание виолончели и красное горло (после насыпанного в него перца), а также в результате непроходящего предынфарктного состояния мамы, бабушки и учительницы музыки, коллективно пытавшихся сделать из меня лауреата, музыкальную школу я всё-таки окончил. Казалось, можно бы и оставить меня в покое. Но не тут-то было. По-видимому, не весь имеющийся у меня талант удалось скрыть.
Когда я уже был в третьем классе, так получилось, что папа переехал в другой город со своей новой семьёй, и я в десять лет вдруг неожиданно стал старшим мужчиной в семье. Брату было пять, мама не могла найти работу, невзирая на все три высших образования (хорошо помню, что у неё было три ромбика), а бабушка получала двадцать девять рублей пенсии за дедушку. Как мы жили тогда, я не очень помню, думаю, что папа присылал какие-то деньги. А потом мама нашла работу, рублей на пятьдесят (на полставки), и стало на пятьдесят рублей веселее… хотя веселее – не стало.
Года два я думал и, решив, что созрел, в двенадцать лет пошёл на работу, что было противозаконно. Работал я групповодом в конторе с красивым названием «Спутник», которая относилась к обкому комсомола. Платили мне очень мало, так как я был ещё малолетка (точнее, платили маме, чтобы не нарушать закона, но в целях экономии определили ставку пигмея, в смысле очень маленькую). В мои обязанности входило встречать группы туристов и сопровождать их по городу – от ресторана к автобусу, от гостиницы к месту питания и т. д.
Когда я вошел в доверие, меня назначили старшим групповодом, и я стал обладателем талонов на питание, которые выдавались на каждую группу в соответствии с количеством дней, людей и типом путёвки. В среднем на питание выделялось около двух рублей в день на человека. Очень скоро я сообразил, что в этом скрыт бизнес. Я кормил людей на рубль пятьдесят в день (причём никто не жаловался и не оставался голодным), а оставшиеся пятьдесят копеек на человека в день, умноженные на дни и людей, делил пополам с кассиршами ресторанов, где питал народ. Это был мой первый бизнес с доходом.
К сожалению, группы я водил редко и только летом, когда не учился. Поэтому при потенциально приличном доходе Корейко из меня не получилось.
Понимая, что надо искать пути совершенствования источников доходов, я придумал фотографировать туристов в известных местах (возле Оперного театра, Потёмкинской лестницы и т. д.). Фотографировать я, в общем-то, не умел, но это было не важно. Если надо – мы всему научимся.
Проблем в этом новом бизнесе было несколько. Первое: фотографы, годами насиживавшие эти хлебные места и передавая их, как семейную реликвию, от отца к сыну, делиться ни с кем не хотели. И, конечно, двенадцатилетнего пацана с фотоаппаратом гоняли. Но нас голыми руками не возьмёшь. Я проводил с группами разъяснительную работу и предупреждал их, чтобы ни у кого из этих жуликов не фотографировались, так как те деньги возьмут, а снимки не принесут. Я говорил, что сам всё сделаю и принесу им фотографии. Если они им понравятся – то тогда они платят. А если нет – то нет. Так как я был уже «свой», то мне, естественно, доверяли. Всем идея нравилась. И я, когда мы выходили из автобуса и фотографы бросались к группе, говорил: «Спасибо, у нас свой фотограф в группе, он и снимет». Всё было бы неплохо, но меня стали узнавать (фотографы), и пришлось маскироваться – то шляпу надевать, то очки, то длинный плащ. Приходилось крутиться. Слава Богу, мест для сьёмки было достаточно, как, впрочем, и групп, и я мог как-то более или менее спокойно работать. Плёнку я отдавал профессионалам, и они возвращали мне фотографии. Но цены на их работу росли, а мне приходилось туристам давать заниженную цену в сравнении с фотографами в каждом «злачном» месте, чтобы всем фотографирующимся прямая выгода работать со мной была очевидна. Работы было много, нервотрёпки – невпроворот, а дохода мало.
И тогда я решил сам плёнку проявлять, сам фотографии печатать и глянцевать.
Сразу должен сказать, что процесс этот трудоёмкий и требующий времени, знаний и усидчивости. Ни одним из трёх составляющих я, к сожалению, не располагал. Но я был старшим мужчиной в семье, и мне следовало зарабатывать деньги. Другого выхода не было. Я купил все необходимые инструменты и ингредиенты и засел в ванной комнате в темноте, при свете красной лампы, на ходу учась проявлять, закреплять, печатать и глянцевать.
А квартира у нас как раз была коммунальная. И как только я садился за работу, сразу всем соседям (человек двадцать там всего проживало) срочно нужно было в ванну. Я запирался, кричал, плакал, ругался, но они рвались в ванну всё равно. Некоторые, просто чтобы меня выкурить оттуда, подло включали свет (он включался снаружи), а это – мгновенная смерть всем, ещё не готовым фотографиям и не проявленным плёнкам.
С этими я справился в первую очередь. Позвал друга со двора, старшего и очень башковитого на предмет какую-нибудь редкостную пакость сделать руками, товарища Гену, и он, поработав с электричеством, за рубль научил меня, как надо, заходя в ванну, забирать с собой крышечку выключателя, и если кто пытался включить свет – вставлял палец в голые провода. Кричал, ударенный током, и, неудовлетворённый результатом, уходил, говоря разные слова типа «выродок», «исчадие ада», «юный бандит», «сволочь мелкая» и т. д. Им, соседям, – урок (нас, капиталистов, не тронь!), мне, юному бизнесмену, – развлечение, Гене – рубль за изобретательность, а делу – польза.
Они придумывали новые козни: отключали воду, стучали в дверь, просто занимали ванну часами, чтобы я не мог туда попасть. Война тянулась долго и мучительно, и я был один против всех. Борьба с соседями отнимала у меня много сил, и я начал… им давать по рублю, чтобы мне не мешали работать. Многие брали, а тем, кто не брал, я сам начал пристраивать разные гадости, по совету того же Гены (каждый совет стоил один рубль). То воду горячую отключал, когда они мылись. То иголки обламывал в английском замке, и им приходилось двери топором вырубать. То чего-нибудь несъедобного брошу кому-то в суп. Или, например, включу газовую конфорку, на которой стоит сковородка с уже пожаренными котлетами. Пока унюхаешь – они уже подгорели. Я авторство, естественно, не признавал, но ребята – не дураки, постепенно и сами всё поняли, сложили два и два, и мешать мне перестали. Так, не без борьбы и лишений, мой нелегальный бизнес продолжался. Фотографии из-за отсутствия опыта, времени и хорошего профессионального оборудования получались плохие, и их частенько не брали. Я терпел убытки, так как покупал все химикаты, бумагу и плёнку на свои собственные средства. Пришлось снова решать задачу. Решение пришло случайно, когда я однажды чуть не опоздал к поезду, к отходу которого должен был принести фотографии. Когда я, мокрый и полумёртвый от бега и волнения, прибежал, до отхода оставалось минут пятнадцать. Фотографии начали разбирать, рассматривать, деньги собирать, считать и так далее. Всё не успели, но большая часть была продана, и меня осенило.
Начиная с этого дня, я говорил руководителю группы за день до отъезда, сколько они должны собрать денег за ВСЕ снимки. Я приходил за пять минут до отхода поезда, вручал руководителю пачку фотографий. Сверху всегда лежали самые лучшие десять – пятнадцать. Я их показывал, брал деньги, вкладывал ВСЕ фотографии в большой красивый конверт и говорил: «У вас в дороге будет масса времени, вот и будете с фотографиями разбираться», – и поезд уходил.
Таким вот образом мы и учились выживать в обществе развитого социализма за железным занавесом, как звери в большой клетке с мнимым ощущением свободы, равенства, братства, Коминтерна и Че Гевары Мао-Цзедуновича. Я, наверное, нарушал целую серию статей Уголовного кодекса, о чём, естественно, тогда и не думал. Там были, наверное, и шантаж, и подкуп и спекуляция, и незаконный бизнес (всеми этими способами ведения дел имела право пользоваться только определённая группа товарищей по недружественной Компартии, что и делала с большим успехом). Время шло, я рос, но легче не становилось.
Ну и, конечно, возраст давал о себе знать, сами понимаете, что у шестнадцатилетнего подростка в голове (и вообще везде), когда по телевизору регулярно никакой тебе порнухи, и даже занюханный и запятнанный журнал «Плейбой» достать безумно сложно. Все, конечно, как-то устраивались. Одни, которые победнее, ходили подсматривать в женскую баню, а другим – побогаче и попартийней – девушек привозили домой из разных городов и деревень, прямо как шахам или, на худой конец, султанам разным для пополнения гаремов. Ну и совсем полегчало, когда нам объявили, что, слава Богу, секса в Советском Союзе нет и никогда вообще не было, как, впрочем, и Бога. Потом ещё собирались объяснить, откуда при отсутствии секса появлялись дети, и если нет Бога, то почему все говорят «слава Богу» или «Боже мой!». Но пока думали, как подоходчивей преподнести, да чтобы при этом ещё не опорочить партию, правительство и лично дорогого и горячо любимого товарища Генерального, страна взяла и развалилась…
И вот мы теперь расползлись по всему миру, и живём кто где, кто как и кто с кем, так толком в этом феномене и не разобравшись. Что-то там было про аистов, крышу и капусту. Но я вчера смотрел в зеркало: ни на одного из трёх я не похож. Значит, видимо, были и другие варианты, которые от нас опять же скрыли.
В обыкновенной школе, в которой я учился, в одном со мной классе училась девочка Ира. У меня с ней в восьмом классе случился роман. То есть это я его так называю, а тогда это было сплошное мучение, продолжающееся по шесть часов в день, когда её приходилось видеть, но сказать ей об этом было никак невозможно. А чувства ведь переполняли, и я, пытаясь хоть как-то донести до неё всю их глубину, прокрался в девичью раздевалку перед уроком физкультуры, спрятался за вешалку, и, улучив момент, когда она переодевалась в спортивную форму, выскочил из своего укрытия и вбросил ей в трусы живого таракана, специально для этой цели выловленного дома и принесённого в школу в спичечной коробочке.
Раздался вопль, каких не слышала земля! Орали все девочки, а громче всех вопила моя пассия. Но вместо слов любви или хотя бы какого-никакого уважения, она взрывала мир словом: «ТА-РА-КАН!!!». И показывала пальцем туда, где он, собственно, и находился. Засунуть руку в трусы при всех не позволяло её воспитание или страх. Снять трусы при всех, дать несчастному насекомому вдохнуть свежего воздуху и убежать к себе домой – тоже было в восьмом классе как-то невозможно, и она стояла посреди раздевалки и орала нечеловеческим ором, пока не примчался учитель физкультуры, который был ОН и потому в девичью раздевалку особо не захаживал. Но тут полуголые девчонки, позабыв про стыд, на него почти что не отреагировали и бойко сообщили о случившемся. Он как бы рванулся в трусы, но, видимо, успев одуматься, решил не рисковать, и рванулся из трусов, то есть из раздевалки, на поиск медсестры. Пока он её разыскал, девочка уже окончательно охрипла и говорить не могла. Поэтому получила ли она хоть какое-то удовольствие от доставания медсестрой полузадохнувшегося и окончательно оглохшего от воплей таракана, так никто и не узнал. Но что самое удивительное во всей этой истории – по совершенно непонятной мне до сегодняшнего дня причине ни одна девочка, включая Иру в трусах и уже без таракана, не смогла толком объяснить, как он, таракан, туда попал. То есть, по-видимому, я всё сделал настолько быстро, что не был замечен, и это меня спасло. Выгнали бы из школы как пить дать. Вместе с тараканом.