Текст книги "Бобка"
Автор книги: Сергей Чилингарян
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Правда, с появлением Мопеда Вэфу стало меньше перепадать едового внимания, и он в последнее время жил на три двора: два ближних по улице дома были без песьего призора, и Вэф стал отираться там под кухонными окнами, а хозяйки, завидя его невинную морду, разделывали мясо от костей не так тщательно, как раньше…До своего несчастья Бобка держался с Вэфом пренебрежительно, даже высокомерно, хотя бы потому, что тот был мельче, с несуразным гавканьем, и никудышный для дворовой службы – без чувства своей единоличной территории.
Он быстро отгавкал попытки Вэфа пристроиться также и к их кухонному окну, а летом – его терпеливое вылеживание в сторонке от очага, пока Хозяйка что-нибудь сготовит. А Хозяин добавил Вэфу пинка. Все же Вэф, больше не заходя к ним, с улицы привечал Бобку своим мочалистым, без особой формы, хвостом. И Бобка быстро догадался зря не тратить на него горла.
Теперь, когда он одиноко замкнулся в конуре, Вэф стал навещать его через случайную щель в заборе. Он почуял разницу в Бобкиной службе, выспрашивал его издали «В-вэф? В-вэф?», а когда увидел его беспомощные инвалидские скоки, сам, не побоявшись, подошел и познакомился с ним, причем осторожно понюхал и свежую корочку на культе, – а горюющий Бобка не смог показать былой гонор. Все же Вэф не совсем впустую прожил свои долгие дворняжьи годы: его сметки хватило понять, что молодой, устойчивый по службе Бобка – тем более крупнее его, Вэфа, – потеряв лапу, сразу стал ему ровней. Понял это и Бобка, исскуливший ночами всю свою спесивую заскорузлость. Они подружились, и Вэф иногда, с молчаливого Бобкиного согласия, брал из его миски косточку потощее.
По другую сторону двора жила белая остромордая сучка Аста. Она, как и Вэф, была вольноотпущенной, но пределов своей территории почти не покидала, служила ревностно и аккуратно. Стоило ее владельцам после отлучки войти в калитку, как она тут же выпрастывалась из конуры, забегала вперед них в глубь двора и, неся хвост опрятным колечком, громко сообщала хозяевам, что порученная ей территория в полном порядке: вот-вот, вот ведь – насквозь пролаяна.
У Бобки сложились с ней натянутые отношения. Еще вначале, когда он впервые осознал ее как суку, он обнюхал ее с настырным дружелюбием – и за это она стервозно цапнула его, причем прихватила зубами одну лишь шкуру, чтобы было больней. И Бобка ее с тех пор не то что невзлюбил, но отметил, что как самка она остерегает себя слишком рьяно. Что его и остудило. Потом, при редких встречах на улице, он, послушный велению обязательной перепроверки знакомства, учтиво, опасливо обнюхивал ее, вспоминал то стервозное клацанье челюстями, ее мелкие зловредные зубки и больше не приставал – притерпелся подавлять интерес…В начале осени Бобка все чаще стал появляться из конуры, осваиваясь с безлапым положением. Он и сам чуял, что служба его запущена, лай редкий, тоскливый, и Хозяин стал беспокоиться за сохранность двора, а особенно свиней. Однажды он снова присел перед Бобкой, пощупал культю, а Мальчик опять горячо убеждал его не прогонять инвалида, ведь лаять он не перестал, а ночью посторонним не видно, кто это там гремит цепью – полноценный пес или калека. Хозяин подумал-подумал и потрепал Бобкины уши – оставил.
Постепенно Бобка обессилил языком грызущего зверька, кончик культи перестал сочиться и затянулся сплошной коркой, правда, очень нежной: сквозь нее еще болезненно ощущалась шероховатость земли.
Вскоре хозяева перебрались из-под навеса на веранду, а потом и совсем не стало их видать за едой – перешли в дом и оттуда выносили Бобке, как и раньше, жирный слив из тарелок.
Осень наступала теплой и тихой. Пучки лука, подвешенные на веранде, лоснились от сухости, Хозяйка выметала пыль и паутину, усыхающих на стекле ос и мух.
Бобка иногда скулился погулять, чтобы без цепи как следует размять отлежанное тело. Но Хозяин выпускать инвалида запрещал.
Потом полили холодные тягостные дожди, и грызущий зверек в культе снова ожил, еще и потому, что Бобка содрал нежную корочку: он придерживал кость, чтобы погрызть. Снова без сна он ожидал смутного рассвета, чтобы забыться от занудливой ночной хвори. Тянуло по озеру мглистой хмарью; вороны каркали на разные лады: одни скрипуче стенали, как лодка на озере, когда гребут веслами, другие каркали хрипло и низко, судорожно распуская крылья, зябко хлопоча и вновь сосредоточиваясь, – эти будто перехрюкивались с живущими в сарае свиньями.
Бобка злился на свиней, когда от них дул ветер: их густо-вонючий запах подавлял разнообразие всей удаленной жизни, и пресная серость застила не только Бобкин взор, но и забивала нюх. В одну из таких промозглых ночей, когда шел стойкий свиной дух с туманом, в котором глохло даже цепное бряканье соседского Мопеда, и ничем, кроме сырого древесного шума, нельзя было отвлечься, Бобка чуть не взвыл от тоски. Спал весь мир: хозяева, Мальчик, соседи, свиньи, дрых на веранде кот Капитон, не слышно было ни ближних, ни дальних псов, даже блохи, грызущие Бобкину шкуру днем, и те не шевелились, угревшись на ночь. А Бобка держал глаза открытыми, вглядывался в смутные заборы, крыши, в клубящуюся белесую тьму над озером; вглядывался нарочно – знал, что взгляд его от зоркого бдения утомляется, немеет, веки тяжелеют, жмурятся – и тогда сами просятся спать. Он смотрел долго, пока веки не начинало пощипывать, словно их кромки закислились от прохлады, – и потом сразу оставлял сопротивление. Веки удовлетворенно смежались, становилось немного уютней, теплей (будто глаза запирали выход тепла), и обычно вскоре наваливался сон. Но в ту ночь не подействовала и эта безотчетно нажитая уловка. Как только взгляд окунулся в тьму, все слепое, приглушенное и забитое свиной вонью внимание переключилось на зловредно жующую тварь.
Как бы этот неуловимый зверек не съел остаток лапы совсем и не разохотился бы пожирать с плеча все тело по порядку. Бобка ощущал, как тот свободно ползает во всей культе до лопатки, и искать его, чтобы прищемить зубами, болезненно, да и тщетно. Он несколько раз забывался от тумана во тьму глаз, но все с меньшим толком – и, не чуя иного выхода, тихонько заскулил. Сухой шершавый скулеж немного грел изнутри и вроде бы частично выталкивал зверька наружу. Бобка заскулил громче, но вскоре через форточку услышал спертый окрик Хозяина, понимающего сквозь собственный сон, что это Бобка голосит не от посторонних шумов, а сам по себе, от уныния. Бобка посмотрел на темное окно хозяйской спальни; ему всегда становилось грустно, когда оно поздно вечером гасло, жизнь хозяев замирала, еще раньше гасла жизнь в окне Мальчика; никто не учитывал Бобкиной службы, и никто уже о нем не помнил, а лаять если и разрешалось, то по существенной причине. Бобка посмотрел на окно – и горючий скулеж, как последний выход, комом заперся в его горле. Он завернул голову к плечу и сунул нос в свою шерсть, в свой сугубый Бобкин запах, неприметный днем, к природненным, живущим при нем блохам – и не было ему иного утешения.
После дождей было несколько солнечных дней без ветра, чуть потеплело от тишины, и вновь объявились комары, – но новый холод загнал их на веранду, в последний остаток тепла. Там Хозяин добивал их полотенцем, а Мальчик наблюдал, – он, наверное, уже успел соскучиться по лету, – пока отец не запнулся об него и не дал подзатыльника. Тут же нашлось для него дело: слить воду из аквариума, чтобы занести его домой, и принести Капитону корытце с песком. А Хозяин принялся за мух, последних и квелых: подсекал их ладонью со стола, со стен, жомкал в кулаке и выбрасывал в раскрытую створку.
Хозяйка собрала пучки лука и снесла их в погреб, а сухие корешки и связки жухлых грибов оставила. И по прошлому году, по шибанувшему в нос резкому запаху от теплой одежды хозяев, развешанной на ветру, Бобка вспомнил: скоро должен быть снег – белое и холодное, будто сразу влезающее в нос сырым, плотным пухом, гасящим нюх, – может, потому, что запахи земли становились дальними, загадочно измененными и сразу как бы давними и невозвратимыми, а сверху нарождалась молодая непривычная жизнь новых запахов.
Но первый снег вышел мокрым, недолгим – продолжением последнего дождя. Шел он полночи, постепенно укутывая все вокруг свежей, как будто светящейся изнутри потаенностью. Бобка проспал утреннюю сумерь, до того тихо и пушисто убаюкал его снег, а когда открыл глаза и осознал нюхом острую снеговую сырь, то возбужденно заскулил. Как ни чуял он приближение снега, как ни ожидал его – увидев, взволновался до крайности. Он не узнал окружающий мир, остались лишь сглаженные очертания. Двор, насквозь пронюханный, просмотренный и надоевший до незамечаемости двор, оказывается, ожил. Ожил двор и всякий предмет в отдельности, каждый камушек и дощечка; всем полагалось по пушистой шапчонке, такой разной у всех, что Бобка сразу постиг их разноликую сущность: камешки круглые и наивные; забытые у крыльца Хозяйкины галоши, до снега голые и холодные, теперь важно утеплились на зиму; лестница на чердак своими чертами ступенек кичилась, что она тут самая стройная и непохожая; а каждый столбик забора торчал как неподвижный сторож в папахе. Деревья же – те будто приподнялись над землей: им за ночь побелило все ветки, и они теперь, темные от прежних дождей, смотрелись как тени снежных полосок от небесного света.
К середине дня снег съежился до пушистых комочков, хохлясь на кустиках сухой травы, на дощечках, ветках и ступенях лестницы; а местами его размесили хозяева. Между комочками проступила земля, вскоре она прочернелась, наползла на пушистые комочки и растворила к вечеру весь нарядный мир в шапчонках.
Бобка огорчился: вместе со снегом растаяло и чудесное видение.
Но через несколько дней зима пустила перед собой небольшой, подсушивший землю мороз и двинулась терпеливо, уверенно. Посыпал мелкий снежок, плохо видимый, но упорный, потом прояснилось, мороз прихватил его корочкой, – и снова повалило.
Вместе с наступившей чистотой и обновлением настроения на Бобку нашли и зимние заботы. В начале зимы конура продувалась, – за лето она рассохлась до щелочек, – и Бобка зябнул на подстилке – на залежанной до сального блеска старой телогрейке Хозяина. Особенно мерз кончик культи, которую он для мягкости клал поверх лапы. Класть же лапы наоборот – для зимнего согрева – не сразу научился. Поначалу он накрывал культю мордой, но так уставала шея, и вскоре незаметно для себя Бобка стал накрывать кончик культи целой лапой.
Ледяные ветерки понизу донимали Бобку до дрожи – не то что в прошлую зиму.
Ведь летом Мальчик заметил, что псу стало трудно влезать в конуру: перепрыгивая порожек, Бобка стукался теменем. Мальчик указал Хозяину, и тот спилил порожек до земли. Теперь же, когда прошло столько времени, Хозяин забыл, что у Бобки был уютный круглый вход в конуру; забыл и ничего утеплительного не устроил; не прибил хотя бы над входом войлочных полосок до земли, как у Вэфа на бочке. Может, потому, что у Бобки стал бы хуже служебный обзор из конуры.
Когда холодное продувание стихло, повалили густые безветренные снега, и дом, курятник, деревья, ближний видимый лес все время летели вверх. Бобке становилось волнительно, тревожно: как бы весь видимый мир не вознесся и не забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть – и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо – в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода – там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал – до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует – может, сразу за сплошным частоколом леса, – знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза – но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг – как отверстие в логове, – и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке – туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх – дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову – и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом – или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед – осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам – он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, – и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, – тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела, чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и удостоверив Бобку, – Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать навстречу и заодно самому разминаться, – Капитон возвращался к веранде, устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал, надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки – как и Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, – что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон, и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял: нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится большая мокрядь, разморозится послойная память зимы – от последнего снега вспять до осени; а там – взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук – громыхнувшая лавина, – после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий – что было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже сочатся капли. И вдруг – жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? – но так громко! И если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой, ухнуло разом – значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился – всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера – кругом – объявились птицы, гомонящие и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они – есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками, движением и общим делом единого соблюдения двора.
Позже он гавкал и на бестолковость галок: морозными утрами те прыгали, разогнавшись лапками, на прозрачные ледяные корочки, чтобы проломить их и добыть высмотренную под ними пищу. Что ж они, бестолковые, не вспомнят свой крепкий долбежный клюв? – бесился Бобка. А галки не понимали его; но от лая учтиво приседали, чтобы сразу взлететь, а удостоверив Бобкину цепь, продолжали спокойно хозяйничать: изворачивая головки, косили глазом на оттаявшие крошки и снова разбегались, чтобы тщедушной тяжестью проломить ледок.
Будоражила Бобку и весенняя жизнь Капитона. Еще не стаяли снега, а котовьи глаза его на крупной голове стали озабоченными, отрешенными от повседневных дел и возни с Мальчиком. Сидя на окне веранды или крыльце, он цепко поводил ушами на ближние и дальние шорохи, смекая свои сугубые подробности. Вечерами он исчезал за голым кустарником, а ближе к ночи кричал оттуда горестным чужим голосом – один, в паре или в целой компании, будто его, пару или весь их кошачий скоп истязает жуткий неслыханный зверь. Но чудовищный зверь представлялся Бобке невнятно, лишь одним подшерстным дыбом от раздираемого слуха – потому он не уверился в нем. А прислушавшись к переливчатым воплям и поддержав непрерывно брешущего Мопеда своим озадаченным лаем, он вдруг смутно пересознавал, что вовсе это не от боли воет Капитон, а, что ли, наоборот – от истомы нутряного желания? – а может, уже сладостного достижения…
От криков Бобка сам волновался, темная неизвестность кошачьей жизни манила его; хотелось тут же разобраться и пресечь ее нагло вопящую самостоятельность. Когда же вопли слышались рядом, у забора, да истошно натягивались и резко вдруг обрывались и Бобка различал бега, жгучее фырканье, суетливый Капитонов подвыв – он ревновал к этой жизни, сам чуял в себе ползущую истому, хотел, освободясь с цепи, найти ей утоление. Но тут Бобке чудился грохочущий сдвиг вагонов, звонкие замасленные колеса, и оголенно вдруг ощущалась забытая за зиму культя. Тогда он зло, остервенело гавкал от путаницы своих ощущений, чтобы только покрыть лаем кошачьи страсти.
После ночи кусты просвечивались солнцем, ничего завлекательного там не было, лишь остатки шершавого снега. Являлся, как ни в чем не бывало, Капитон, изнуренной походкой, лишь слегка отряхивая лапки; хотя глаза его дышали зрачками, темным отмщением и запасом неутоленности. На веранде кот вспрыгивал на стул, под ласковую ладонь хозяев, сразу же под ней замурлыкивал, урча все громче, распущенней, до хрипа – как мясорубка, задавленная мясом, – и тут же с утомленным шкварчаньем смежал, будто гасил, свои крапчатые глаза. Потом он просыпался, до изнеможения, расстилаясь, потягивался, с подволакиванием задних лапок, вспоминал про еду, тут же требовал ее, а съевши кус мяса и залакав его молоком, становился медлительным, вялым и, угнездясь на уютной вмятине круглого стула, снова засыпал, причем голову разворачивал ушами вниз, чтобы подмять их и не отвлекаться дневными звуками.
К вечеру отдохнувшие глаза Капитона опять чужели, а седые мохнатые ушки зыркали по сторонам, подозрительно что-то соображая, – и вскоре он опять исчезал.
Впервые Бобка понимал разницу между своей привязной жизнью и вольным существованием Капитона. Он упрекал Капитона скулением, сердился, что тот теперь сам по себе – ночными тайными интересами, не подтверждает дружбу, не садится хотя бы днем в солнцепек рядом на чурбаке сообща чего-нибудь примечательного созерцать; или не глядит, как бывало, подолгу врозь от него, приятельски остерегая тыл дворового обозрения.
Но прошла ранняя весна, и утих, присмирел Капитон, стал прежним, хотя Бобка постиг, что тот дружит с ним второстепенно – по успокоении от главных удовольствий.
Снег везде осел, ссохся с грязью и под ней истаял, даже в долгой тени под крышей веранды, где его ухнула целая горка. Днем Бобка терпел прилив забытых желаний, а в поздние прохладные сумерки – непонятную грусть, щемящую горло так, что иногда он стесненно скулил. Стало тягостней одолевать службу, хотя культя не болела уже и не мерзла. Песьи голоса вокруг подтверждали его настрой, лай соседей звучал часто и изнывающе, а приблудные одиночки, пробегавшие иногда за забором, возбуждали бурный интерес.
Однажды днем довелось наблюдать пару: соседку Асту и маленького Шматка. У Асты, видно, пробудилась охотка, она стала озабоченной, плохо отвечала за территорию – и Бобка услышал разницу: при встрече хозяев пролаивала двор небрежно, ее лай обрывался растерянным тявканьем, – и теперь вот выбралась на прогул. Первым наткнулся на нее Шматок; в одиночных бегах он отбился от станции и рыскал удачу в их приозерном поселке, – здесь летом наезжало много людей со снедью. Завидев Асту и унюхав ее сучью пору, Шматок игриво подпрыгнул на лапках. Он поовивался вокруг нее, снова и снова вытягиваясь на цыпочки, чтобы убедиться в своем везении. Аста, одуревшая от внезапной охотки, приняла Шматка всерьез. Она отвечала на его заигрывания легкими покусами, а откуснувшись, подолгу перенюхивала уличные метки, позволяя ухажеру растревоживать себя далее.
Когда они в очередной раз пробегали мимо Бобкиного штакетника и Аста на миг остановилась, Шматок наконец воспрянул смелостью. Тут только Бобка и уяснил смысл их совместных бегов: вот что, оказывается, – в остервенелой доселе Асте проснулась самка… Запутанный клубок ощущений подкатил к горлу, и он громко взлаял. Он злился на парочку, что она глумится обоюдной охоткой у его забора, и хотел еще большего ее приближения, чтобы донюхать и на что-то решиться. Он отлаивал коротышку Шматка от недостижимой цели – тому впору целиком пробежаться под брюхом Асты – и бесился, что ошейник мешает доказать, что это он, Бобка, в самый раз для Асты. Отчаянно погавкав, Бобка натягивал цепь и, сжав уши, чтобы пригасить непрерывное тявканье Мопеда, прикрыв глаза, чтобы не отвлекал возмутительный вид Шматка, весь обращался в нюх. А вновь учуяв вероломную разнеженность соседки и плюгавую распаленность ее ухажера, медленно, задом, отступал и гавкал – ревниво, скандально, долго.
Безысходный лай возбудил Бобкину память. Далекой прошлой весной он впервые прибился к своре. Сука была палевая, гладкая, с широкой мордой и темным чепраком на спине, а над глазами – ярко-рыжие подпалинки. Домогались ее, видать, не первый день; кобели чуяли, что вот-вот она должна уступить, и клокотали горлом, каждый на свой лад и риск. Мелкие кобельки вели себя молча. Верховодил тут Рыжий, самый крупный бродяга, прокармливающий большое тело силой и наглостью: когда ему не бросали из окон поезда, он отбирал съестное у других псов. Сука уже начинала ему покоряться; безотчетное веление подсказывало ей, что щенки от Рыжего будут способнее к жизни и с ними меньше будет хлопот. Но, молодая, непривычная, она все упрямилась, надеясь, что он отгонит суетливых кобелей.
Иногда Рыжий удушал себя хрипом, растравливая ярость на очередного соперника. Лишь Понурого он побаивался, рычал на него учтиво, чтобы, во избежание тяжелой драки, тот к суке не подходил. И Понурый, уяснив четкие клыки Рыжего, не лез, но выжидал, надеясь на случай. Он осознавал свой одышливый возраст, свои гнилые зубы, затупленные долгими костьми; да и губы его висели как тряпки, и не хватало злобной силы на морде, чтобы поддернуть их для внятного обнажения клыков.
В такой обстановке и застал их Бобка, чем усилил озабоченность Рыжего в устережении суки. Первый же Бобкин обнюх, дозволенный Рыжим, обошелся подкусом: сука сразу обернулась и взвизгнула, что она не потерпит постороннего ухажерства. И тогда Рыжий оттер Бобку плечом, заведомо дрожа губой, обращенной в его сторону. Бобка отступил, признав, что Рыжий выше его на половину овчарочьих ушей.
Но дальше обстановка изменилась – на Бобкину удачу. Сейчас, наблюдая Асту со Шматком и изредка прикрывая глаза, чтобы перемучить в себе ревность, Бобка припомнил, что, когда он присоединился к своре, она рыскала в тающей низине под насыпью среди голых кустов. Но не успел он определиться в своре, как к станции подъехал и остановился поезд, полный проезжими людьми. Свора во главе с сукой потянулась туда, но, приблизившись к насыпи, все увидели, как с другой стороны накатывается товарняк – длинный скучный поезд с вагонами без окон. Свора скучилась перед ним в ожидании. Жаркая, тяжкая голова товарняка приближалась – под ней проминались рельсы со шпалами, а сквозь стекла смотрели два человека, – как вдруг псы дернулись от испуга. Это грохнул выстрел охотников, идущих от леса. Они, видно, разрядили ввысь последний патрон из ружья, чтобы, может быть, заодно попотешиться над дворняжьей свадьбой. Кобели кинулись врассыпную, и Бобка тоже. Но в следующий миг он заметил, как сука и один из мелких кобельков подались прямо в ту сторону, куда смотрели до выстрела: на невысокую насыпь и перед наезжающим товарняком – дальше к станции. Бобка мгновенно переключил сгусток испуганных сил в их сторону. Он едва прошмыгнул перед колесами гуднувшего тепловоза, и все трое пробежали мимо колес населенного поезда, мимо вокзального здания, мимо ждущего автобуса, и дальше через лужи пустыря на главную улицу. Издерганная вниманием и оглушенная выстрелом, сука бежала долго. Бобка быстро оттер от нее незначительного кобелька, а вскоре и пресек всякие надежды.
И началось долгое Бобкино ухаживание за палевой сукой, приятное само по себе и желанное настолько, что Бобка забыл и про свой двор со службой, и про хозяев, и про вечернюю похлебку. Они миновали каменные дома главной улицы, где было небольшое оживление людей, покрутились немного у пустынного рынка и задней двери гастронома и устремились дальше. Бобка оглядывался, но оставшиеся за длинным поездом кобели не появлялись: то ли у них, напуганных выстрелом, пропало желание и перед съестным поездом вспомнился вечный голод, то ли товарный поезд долго не останавливался, и потом Рыжий не смог пронюхать следы мокрых лап на раскисшей земле. Палевая увлекла Бобку за собой до окраины и дальше в перелесок, где местами еще держался шершавый снег. Но к себе она не подпускала, помня главенствующее обхаживание Рыжего; она лишь не противилась, что Бобка сопровождает ее.
Ближе к сумеркам Бобка стал навязывать ей себя – хваткого и проворного.
Привыкая к Бобке, Палевая все же искала на земле следы утерянного Рыжего, но на станцию не возвращалась, боясь новых выстрелов. Они обежали стороной небольшое поле с частыми проблесками воды в канавках. Посреди ночи отдыхали на склоне мелкого оврага, где местами подсохла трава, сморенная от зимних морозов. Они и сами сморились на ней, прижавшись спинами.