355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Андреевский » Книга о смерти » Текст книги (страница 12)
Книга о смерти
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:14

Текст книги "Книга о смерти"


Автор книги: Сергей Андреевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Думский зал, по мере движения процесса к развязке, делался все более многолюдным. Толпа за барьером, отделяющим участников суда, становилась совершенно компактною. Я чувствовал себя скучающим и нервным; скучающим потому, что давно понял все это дело насквозь, а нервным потому, что предстояло состязание. Пропуская перед собою последних свидетелей, я почти ничего не заносил в свои заметки и, ради развлечения, оборачивался на публику. Там, в задних рядах, выделялась красивая брюнетка еврейского типа с чудесным цветом лица, – в ловком, модном платье из темно-зеленого сукна, с грациозным молодым бюстом. Она постоянно теребила черную сетчатую вуалетку, спущенную до половины лица, своими тонкими белыми пальцами. Рука у нее была длинная, изящная. Рядом с ней сидел цветущий офицерик, пожиравший ее глазами; но более авторитетным казался мне ее сосед с другой стороны, – тот самый еврей, который так любезно предложил мне свои услуги, чтобы устроить меня в «Континентале». Мне нравился этот отдаленный, незнакомый женский образ. Наши глаза начали невольно и часто встречаться; в этой незнакомке чувствовалась кокетливая варшавянка.

Начались прения. Мне пришлось говорить вечером, после краткой речи моего товарища, приехавшего из Киева. В зале было душно и от толпы, и от ламп. Но я как-то счастливо освоился с этой духотою и заговорил в ней полным, спокойным голосом.

Понемногу я почувствовал, что аудитория отдала мне свое единодушное внимание, и я высказал совершенно просто все, что думал. Но именно вследствие простоты – впечатление оказалось каким-то чрезвычайным. И когда после моей речи было закрыто заседание, то, проходя через толпу, я отовсюду слышал тот сдержанный говор одобрения, который сильнее всяких рукоплесканий. И тут же, на моем пути, еврей из «Континенталя» попросил у меня позволения «представить мне жену» – ту самую даму из публики, о которой я уже говорил. Я приветливо подал ей руку, взглянул прямо ей в глаза, казавшиеся увеличенными от жары и от видимого волнения сочувственной мне слушательницы. Она проговорила мне какую-то любезность, в ответ на которую я пробормотал что-то вежливое, – и протискался к выходу.

На другой день были реплики. Защитник того купца, которого я обвинял, усиленно рассчитывался с моею вчерашнею речью. Моя фамилия не сходила с его языка. Теперь я уже по-приятельски переглядывался с еврейкой во всех тех местах защитительной речи, которые меня вышучивали. Мы с нею одновременно улыбались. И я не чувствовал никакого желания возражать. В ответ на защиту я ограничился краткими замечаниями; я видел, что если судьи не намерены согласиться со мною, то уже никакие, самые эффектные полемические выходки не спасут дела. Мои обязанности были кончены. Я ждал перерыва, чтобы уйти к себе, уложить вещи к ночному поезду и ждать в стороне от суда известий о резолюции по этому длинному делу. Перерыв наступил около трех часов дня. Я был утомлен; солнце со всех сторон светило в окна. Вышедшая из залы толпа жужжала во всех комнатах думы. Я немножко побродил среди этой толпы и еще раз встретился с еврейкой. Вблизи, при сильном свете, она казалась несколько дурнее; ее национальный тип был слишком резок; нос был слишком крючковатый, но талия была прекрасна, и рука, поданная мне для пожатия, была нежна. Моя новая знакомая сперва пожалела, что я не возражал подробно и не отпарировал всех пущенных в меня стрел, но потом согласилась, что возражать значило бы только повторяться. Я сказал, что ухожу совсем. Ее улыбающиеся глаза и сильное пожатие руки выразили мне ее последнее сочувствие.

К вечеру, во флигеле замка, я получил известие, что дело мною проиграно. Что же делать! Я знал, что сделал все возможное. Уложив свои вещи, я прохаживался по своим трем комнатам. Ясный вечер с мягким морозцем замирал вокруг стен безмолвного дворца. Голые березки неподвижно возвышались за окнами, в серо-лиловом сумраке. В передней застучали сапоги моего временного лакея, который пришел зажигать лампы. Я еще походил и помечтал при лампах в течение двух часов. Я думал о прошумевшем деле, о моих безвестных знатных хозяевах, у которых я прожил в этих высоких комнатах целых десять дней, как у себя дома, – о дружной старости этих вельможных супругов, проводящих большую часть года в уединенной райской роскоши, – о костях фельдмаршала, зарытых вблизи моего флигеля…

Я лег пораньше, потому что поезд отходил в шесть часов утра. Разбуженный слугою, я торопливо оделся, накинул шинель, спустился по витой лестнице и нашел у своего подъезда солидную старую коляску с парою крупных лошадей от дворцового управления князя. В полупрозрачной темноте февральского утра я выехал по дорожкам парка к чугунным воротам и затем прокатил к вокзалу через весь мертвый Гомель по его главной улице, мимо «Континенталя», где почивал сорокалетний еврей с своею молодою супругою.

В эту поездку я как будто особенно внятно слышал вокруг себя печальный голос улетающего времени, с его таинственным предостережением…

XXXVIII

Пасха – праздник бессмертия. Она всегда бывает весною, когда все замирающие оживают. Придуман чудесный символ возрождения за гробом: обмениваются пасхальными яйцами – этою, на вид, безучастною вещицею, в которой таится залог живого организма. Поется ликующая песнь о воскресшем Боге, который «смертию смерть попрал», т. е. – что самому Богу не оставалось иного оружия против смерти, как умереть: Он сам умер и лишь после того доказал, что смерть бессильна, потому что Он воскрес.

Единственный церковный обряд, который я исполняю ежегодно: пойти приложиться к плащанице. У меня навсегда осталась какая-то особенная нежность к умершему Богу: в этом я всегда чувствовал особую примиряющую черту между Богом и человеком. И я хожу к плащанице, конечно, только с этим теоретическим, или, если хотите, поэтическим парадоксом.

Я направился в Казанский собор. Был солнечный холодный день. Тротуары везде были сухи; снега уже нигде не было. Минутами солнце грело по-весеннему; воздух был уже редкий и легкий, с приятным запахом. Было три часа дня. Многие пешеходы сворачивали с Невского под колоннады собора. У самой двери собора я встретил выходившего оттуда министра Дурново: высокий, пухло-бледный, с темными бакенбардами, в драповом пальто без меха и в цилиндре, он вышел на улицу, как заурядный пешеход, решительно ничем не отмеченный. В церкви было светло и довольно людно. Вдоль всего собора растянулась длинная змея молящихся, имевшая три изгиба. Мы таким образом подвигались довольно быстро вперед. Но все-таки я должен был переступать от своего места до плащаницы около сорока минут. Я смотрел на эту разноклассную и разновозрастную цепь человеческих фигур; были тут и женщины, и молоденькие девушки, и богатые и бедные люди, и старики, и гимназисты, и даже – дети. Несомненно во всей этой толпе огромное большинство было вполне верующих. И вдруг мне пришло в голову, что все эти люди в последнюю минуту своей жизни будут обмануты… И мне стало больно за них! Бог был для них необходим; они Его любили и на Него надеялись; ради Него они делались чище и возвышались духом… И, право, в эти минуты они были достойны Его…

Солнце светило в широкие окна; в разных углах церкви происходила чистка и приготовление к пасхальной службе; в середине возвышался малиновый бархатный балдахин, – и все казалось таким предустановленным, естественным и правдивым! Дождался и я своей очереди подняться на ступеньки катафалка. Взошел – и, увидев зеленовато-темного Спасителя, мертвого, изображенного лежащим в профиль в измученной позе, тощего, с выпяченными ребрами, – я торопливо поцеловал это изображение в серое ребро и удалился.

XXXIX

Муравьи и орлы – польза и величие, заботы о повседневных нуждах или мечтательные полеты в безлюдных высотах, откуда вся жизнь кажется муравейником… Никто не изобразит фигурки муравья на древке знамени, на высоком шпиле дворца или на щите государственного герба. Нет! во всех этих случаях нам нужен символ бесполезной птицы, почти не прикасающейся к земле, и мы никогда не вспомним о трудолюбивейшем и самом практическом из насекомых.

Да – как бы там ни было, – но мы всегда превозносим над собою великих мечтателей неизмеримо выше полезных деятелей. – В пантеоне истории и поэзии понемногу создается целый Олимп земных богов, возникших из нашего племени. Но и все эти кумиры – лишь одна мечта наша… Приглядитесь к этим кумирам и вы увидите, что все они были выдвинуты над толпою или случайностями жизни, или случайностями дарования, которое, по выражению Пушкина, весьма часто и совершенно слепо «осеняет главу гуляки праздного»… Припомню здесь и мой стих: «Как дар судьбы, великое случайно – и гения венчают не за труд».

Тогда приходит на ум, что все люди, в сущности своей, одинаковы. Тогда нас охватывает ужас при мысли об их безмерном количестве, – при мысли обо всех умерших, живых и будущих. И тогда каждый из неисчислимых миллиардов людей становится святынею. И надо всею жизнью человечества раздается страшный приговор Божий: «Или все бессмертны или – никто».

XL

У Теренция нашлось изречение, имевшее у нас громадный успех: «Я человек, и ничто человеческое не чуждо мне». Прекрасный, широкий и возвышенный афоризм! Но он мгновенно суживается и принижается до неузнаваемости, когда возьмешь его в такой редакции: «Я человек и все нечеловеческое чуждо мне». Действительно, мы совершенно ничтожны потому, что решительно все на свете приспособляем к нашей породе и вне этой нашей породы ровно ничего не понимаем. Мы не в состоянии даже построить дома, не подражая нашей наружности: мы ему делаем глаза (окна) и покрываем его как бы шапкою волос (куполы, кровли). Мифология облекает все силы природы непременно в человеческие образы. И протяжный фабричный гудок на рассвете, или дальний свист паровоза в тихие сумерки, или радостный звон колокола в светлое утро (т. е. механические звуки, исходящие от слепых сил материи) говорят нашему сердцу задумчиво, печально или торжественно только потому, что напоминают нам наш собственный голос, волнуемый различными движениями нашей души.

XLI

Казалось бы, практичнее всего – смотреть на жизнь как на вздор. Мой близкий друг Урусов как-то сказал: «Это большая ошибка, что жизнь считается чем-то важным. Нет! Нельзя так смотреть. Нельзя придавать жизни такого значения: тогда и жизнь будет легче». – Правда, и Лермонтов сказал: «Жизнь – пустая и глупая шутка». Но какая разница! Лермонтов это говорит с воплем отчаяния, тогда как Урусов – с непритворною и завидною беспечностью. И я знаю, что с его стороны это не фраза: таково уже свойство его веселой натуры[11]11
  Тот же взгляд чудесно выражен в песенке:
La vie est vaine:Un peu d'amour,Un peu de haine…Et puis – bonjour…La vie est brève:Un peu d'espoir,Un peu de rêve…Et puis – bonsoir!Жизнь тщетна:Немного любви,Немного ненависти,И затем – привет!Жизнь коротка:Немного надежды,Немного грезИ потом – привет (фр.).

[Закрыть]
.

Он мне часто приводил придуманное им определение смерти: «Смерть – это обморок, после которого наступает разложение тела»[12]12
  La mort: une syncope suivie d'un désagrément. Смерть – пауза, следующая за неприятностью (фр.).


[Закрыть]
.

Как-то, когда я считал себя безнадежно больным, Урусов с участием спросил меня: «Неужели ты боишься смерти? Вечно сознавать себя – да ведь это невероятно утомительно! То ли дело, протянуться на чистом белье, вздохнуть – и баста!»

Как это ему рисуется! На чистом белье приятный вздох, и все кончено. А что будет предшествовать этому последнему вздоху? Я не малодушествую перед физическими страданиями, но я просто заживо умираю от нестерпимой обиды, когда вижу, что моя душа должна бесследно погибнуть. «Ничтожный для времен – я вечен для себя!», – как сказал Баратынский… Тут нет ни сомнения, ни честолюбия: тут прежде всего – остолбенение мысли перед неведомым кирпичом, который ее, бессмертную, убивает, как муху.

Но и то сказать: чем же муха – легкая, удивительная муха – не чудо природы?..

XLII

Фатализм всегда будет искушать нашу мысль… О каждом случайно погибшем человеке мы невольно думаем: «Ведь вот, если бы он не сел в эту лодку, не поехал с этим поездом, не пошел туда-то, не съел бы или не выпил того-то, – он был бы теперь жив!» И мы приходим к неизбежному заключению: «Видно, так ему было суждено». Возьмите, например: Генриха IV и Равальяка, Карно и Казерио, – кажется, будто эти лица были нарочно созданы друг для друга. И невозможно воздержаться от любопытных сопоставлений. Мне представляется Карно тридцати с небольшим лет, вероятно в то время едва только женатый, – в один из счастливейших дней своей жизни, – и затем появление на свет, в тот же день, в какой-нибудь деревушке возле Милана, Казерио. Что делал, как чувствовал себя Карно в ту секунду, когда родился его убийца – родилась его смерть? И далее: Казерио растет и приближается к пятнадцатилетнему возрасту. Где-то, в Версале, происходят выборы президента французской республики; Карно, взволнованный будущею властью и почетом, задумчивый и счастливый, сидит (как писали тогда в газетах), в отдалении от всех, у одного из окон дворца и прислушивается к последнему счету голосов, который неожиданно и явственно говорит ему, что он сделался главою государства. Громадная волна подхватила его безвестную жизнь на высоту, видную всему миру… Казерио ни о чем не знает; он не подозревает и того, что в эту самую минуту создалась для него гильотина… Затем обе эти жизни идут, чуждая одна другой, свободные, деятельные. Президент Карно погружен в государственные заботы; он занят приемами избранных людей со всех концов света; у себя в кабинете он соприкасается с судьбами всего мира, – на улицах он главенствует над океаном толпы, которая приветствует его как монарха. Он вырабатывает свой удивительный характер; он создает для себя технику репрезентации: его каменные рубахи, безукоризненный фрак, его ласковая манера снимать шляпу делаются общеизвестными. И вот теперь невольно кажется, что вся эта выдержка, все это величие, вся эта суета и педантическая работа – все это было призрачно и что, в сущности, все это вело к тому, чтобы Карно съездил 12 июня в Лион и был там заколот… Точно так же и Казерио: сколько бы мы ни фантазировали о другой возможной для него будущности, все-таки мы теперь никак не в состоянии отрешиться от мысли, что с самого дня рождения он не мог прийти ни к чему иному, как к тому, чтобы вскочить на подножку президентского ландо и всадить кинжал в тщедушное тело безукоризненного и доброжелательного Карно.

XLIII

Года три назад умер дядя моей жены, старик Чаплин. Я тогда же говорил о его смерти (гл. XIII). Это было в самом конце мая и, помнится, после одной из вечерних панихид я вышел из квартиры покойного (во дворе дома Шереметьева на Литейной) с компанией его родственников. Мы оставили дядю в гробу, в комнате, затворенной со всех сторон, в панихидной декорации, с крышкою от гроба на табуретах, при мерцании трех церковных больших свечей и лампадки, среди тропических растений и завешанных зеркал, в обществе полусонного дьячка, который должен был остаться возле мертвого для чтения псалтыря. Выйдя на воздух, мы почувствовали всю прелесть летнего вечера и отправились к Филиппову за булками для чая. Компания наша состояла из семьи племянника покойного, Ермолая Чаплина. Здесь были: его жена, его братья и жена одного из этих братьев, только что вступившая в брак в начале той же весны. Дамы шли впереди. Я поотстал от них и разговаривал с Ермолаем об умершем, о его вдове, – судил и философствовал. Чувствовалось, что теперешнее прискорбное положение дяди торчало в каждой из наших голов, несмотря на нашу бодрую походку и резвые разговоры. «Скверно быть на месте дяди в такой вечер, – вот что наверное думал каждый. – И то же самое будет когда-нибудь с нами…» – верилось ли в это кому-нибудь из нас – не знаю.

Из булочной мы пошли к Ермолаю, в его квартиру в мраморном дворце княгини Юрьевской, во флигеле, в глубине двора. Флигель был двухэтажный и заднею своею стороною выходил в сад. Двери из столовой отворялись прямо на террасу, окруженную деревьями. Мы побродили по дорожкам, а затем вошли в дом и уселись за чайным столом. Разговор опять-таки невольно возвратился к дяде; вспоминали его привычки, его слова и манеры. Но обо всем этом говорилось без особенной грусти, даже с улыбкою, потому что человек уже был старый и его кончина представлялась вполне естественною. И однако же было что-то жуткое в этих назойливых воспоминаниях об умершем и как-то все еще не верилось, что его теперь нужно признать навсегда уничтоженным. И все присутствующие казались друг другу бессмертными.

Теперь, по истечение трех лет, из кружка людей, сидевших тогда за чайным столом, первою умерла сама хозяйка, жена Ермолая, которая в тот вечер казалась более других опечаленною кончиною старого Чаплина. Она умерла от глейкомии или «белокровия». Эта болезнь у нее началась через год после смерти дяди; у нее стали пухнуть железы и затем, несмотря на всяческие заграничные консультации и на климатическое лечение в лучших уголках земли, болезнь кончилась «водянкою», т. е. безобразным вздутием живота и удушением.

Давно уже слышал я, что Анна Казимировна опасно больна, но так как она была все время на ногах, путешествовала и мало менялась в лице, то в близость ее смерти никому из профанов не верилось, тем более, что с больною случались удивительные перемены, и по временам она поправлялась неузнаваемо.

Это была миниатюрная женщина, брюнетка с прекрасным цветом лица, чудесными глазами и тонкой талией, с чисто польскою кокетливостию в туалете, щепетильно опрятная, очень сдержанная в манерах. У нее было двое деток: сын и дочь. Она была безупречною матерью и женою. Ее муж в последние годы быстро разбогател, стал усердно посещать балет и загородные сады, и ни для кого не было тайною, что он «путался» с хорошенькими женщинами петербургского полусвета. Жена с большим тактом перерабатывала в себе чувство ревности, и, в глазах знакомых, супружеская жизнь не выдавалась никакими неровностями.

Ермолай, цветущий, полный мужчина, немногими годами старше своей жены, – это особый тип жизнелюбца, интересный и сложный. О нем пришлось бы говорить слишком много. Я его видел недели за две до этой смерти. Его мучило это долгое умирание. Жена лежала в его квартире; дети, боготворившие мать, остались в деревне; больная большею частию дремала; он, полный здоровыми соками жизни, окрыляемый материальными успехами, – он не знал, как ему быть, что делать? Он сострадал и не мог дать ни малейшего облегчения.

О смерти Анны Казимировны я прочел в газетах. «Наконец!» – подумал я – и отправился на первую объявленную панихиду.

Я застал Ермолая в его маленьком кабинете за письменным столом. Он был поглощен какими-то спешными распоряжениями и дописывал своим твердым, крупным почерком третье или четвертое письмо. Дверь из той самой столовой, где мы когда-то пили чай, была открыта в сад. На низенькой террасе сидело несколько родственниц в трауре. Было тихо и душно; летнее солнце было едва задернуто ровною дымкою беловатых испарений. Темно-зеленые ветки лип виднелись из-за раскрытых дверей. Ждали священника. Покойница лежала наверху.

Я возвратился в кабинет, и тогда только Ермолай, заметив меня и окончив свои письма, сказал мне вполголоса, сдвинув брови на своем напряженном лбу: «Очень страдала! Чрезвычайно мучительно умирала!.. Цеплялась за жизнь!» И после этих слов мне показалось, что теперешнее безмолвие, царившее в доме, было чем-то сравнительно благодетельным.

Поднявшись по внутренней полутемной лестнице наверх, все вошли в небольшую светлую гостиную с золотистыми обоями. В ней, от угла к углу, по диагонали, стоял белый гроб на катафалке; белый глазетовый покров живописно ниспадал на ступени; высокие свечи были перевязаны белыми кисейными бантами; все картины и вещи в комнате были окутаны белыми чехлами. У изголовья, в тропической зелени, стоял столик с образом и лампадкой, которая была заслонена маленьким четырехугольным транспарантом молочного цвета: очевидно, это был ночник – свидетель агонии.

Молодое женское лицо обрисовывалось своим красивым профилем на подушке гроба; издали оно казалось подернутым румянцем; над черными волосами, как сияние над византийским образом, выделялась белая газовая рюшь наскоро сшитого чепчика; брови чернели чистыми линиями под белым открытым лбом; веки с пушистыми ресницами были зажмурены с выражением какого-то усилия, как будто покойная к чему-то приглядывалась в минуту кончины; вытянувшийся нос загибался изящно-задумчивой линией над сомкнутыми губами.

Когда началась заунывная служба и я окинул взглядом присутствующих, то мне живо припомнилось, как на панихиде перед гробом дяди среди нас стояла вся в черном, со свечою в руке и в темной вуалетке эта самая Анна Казимировна… Странная смена фигурантов вокруг одного и того же необъяснимого несчастия.

Я стоял у двери, а за дверью стояла пожилая горничная умершей. Она сморкалась и всхлипывала; она, как и этот ночник перед иконою, – подробно знала все мучения умершей. Умилялась ли она от сознания, что все виденные ею мучения кончены, или надрывалась от воспоминания об них, – кто может это сказать? Кто заглядывал глубоко в смиренную душу нашей преданной и сердобольной прислуги?

Ермолай, твердый и сдержанный, с набрякшими жилами на висках, стоял крепко на своем месте и глядел своими серыми глазами прямо на бездыханное лицо своей жены. Эта маленькая фарфоровая женщина, вытянувшаяся, как во фронте, в ту беспрекословную позу, в которую все мы со временем вытянемся для того, чтобы превратиться в скелеты, – эта женщина отдала ему свою невинную красоту, родила от него двух детей, оберегала и любила их, как может любить только мать, – она была верною женою, она была центром его дома, – с нею были неразрывно связаны самые цветущие годы его жизни, изо дня в день, – и вот она, ни в чем неповинная, лежит невозвратная и замученная… Она уже навсегда окончила свою недлинную и неблагодарную роль. И никто ее не заменит, потому что Ермолай во второй раз едва ли женится. Но во всяком случае, память ее неизгладима – в детях. И Ермолай понимает, что в старости эти дети будут для него самыми близкими существами в мире. И это подспорье в жизни оставила ему она, уйдя в могилу. Ее фотографии будут святынею; ее молчаливая тень, отступая от жизни, останется в глубине ее, как нечто манящее к себе. «Живи, мол, а я уже ушла; я была твоею – ты кути, пошаливай, а в сущности, и ты – мой. Помнишь? Наши лучшие годы – общие годы. Приди…»

Такого рода мысли несомненно возникали перед Ермолаем. Быть может, утомленный долгою болезнью жены, увлеченный в последние пять-шесть лет своими чувственными приключениями и связанный до настоящей минуты присутствием огорченной жены, быть может, Ермолай, сознавая свои здоровые силы, – рисовал себе, как сквозь туман, впереди сегодняшнего горя усладительные минуты полной свободы. Но теперь, слушая причитания дьякона над безмолвным телом своей подруги, Ермолай, конечно, переживал все надрывающие душу вопросы вечности и возводил свою жену на ту недосягаемую высоту, перед которою не знаешь, как и в чем выразить свое немое поклонение. И действительно, при возглашении «вечной памяти» крепкий и положительный Ермолай грузно опустился на колени и поклонился до земли – головою об пол. И когда служба кончилась, он взошел на ступеньки катафалка и теплым, почтительным поцелуем приник к холодному белому лбу своей жены.

Три дня стояла покойница в доме. На четвертый были похороны. Все было чрезвычайно изящно и в печальной процессии, и в самом погребении: белая колесница, модные факельщики, в виде парижских valets de pied[13]13
  выездных лакеев (фр.).


[Закрыть]
, отпевание в Исидоровской церкви Александро-Невской Лавры и предание земле тут же, в церкви, – т. е. опускание белого гроба, покрытого венками, прямо в чистенький склеп, в четырехугольное отверстие, проделанное в полу, без всякой насыпи вокруг, без отвратительной работы лопат. Солнце светило в окна новенькой церкви; Ермолай стоял на первом месте, в новом фраке, с цепочкою орденов в петличке и с каким-то иностранным крестом на шее. И мне нравилась его сила. (Я бы на его месте – не то, чтобы подумать о фраке и орденах, но, кажется, не смог бы ни умыться, ни побриться).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю