444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Андреев-Кривич » Может собственных платонов... Юность Ломоносова » Текст книги (страница 6)
Может собственных платонов... Юность Ломоносова
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:54

Текст книги "Может собственных платонов... Юность Ломоносова"


Автор книги: Сергей Андреев-Кривич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Глава 10. В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ


Дни становились короче, и все длиннее делались мглистые ночи. Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звезды – две-три, и становилось видно, как в небе идет ущербная луна. Это еще не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.

В это самое время поднимается с Белого моря семга и идет на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывет она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест[51]51
  Нерест – метание икры.


[Закрыть]
. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный семужий промысел.

Над рекою падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети, поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно чмокала и пела в корнях дерева.

По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.

Когда костер вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жесткие трепещущие листья осин.

Темнело. Сходила ночь. В озерных зарослях камыша, тростника и рогоза затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночевке, свистнет умостившийся на кочке свистунок[52]52
  Чирок-трескунок, свистунок – породы диких уток.


[Закрыть]
, подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. Уток на Нальострове водилось невообразимое количество. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.

Нальостров, на поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озер туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озер было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёрая земля – берег, за которым тянулись двинские земли, – уходило в сумеречную даль.

У Ломоносовых на Нальострове были свои пожни.

Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подернулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.

По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной темной опушки.

Михайло прислушался.

«Один, видно, поет, – подумалось ему. – Сел где на берегу и поет».

Так и в самом деле поет одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.

«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится, и в своем дневном деле, случается, больше поймешь. Ночью судьба к сердцу ближе.»

Михайло лег на подостланный тулуп и стал смотреть в ночное небо.

Певец продолжал петь.

«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поет».

Михайло закрыл глаза.

«Судьба? В чем она, судьба?»

И ему стало припоминаться, о чем он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.

…Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:

– Вот что, парень. Делается с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.

– От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело мое такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.

Шубный побил хворостиной о сапог.

– Как в старую веру ходил, хорошо помнишь?

К чему бы это Иван Афанасьевич?

И Михайло ответил осторожно:

– Почему не помнить?

– Так вот – сторона это. Разумеешь? Не настоящее.

– То другое. Науки не то.

– Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?

– Ну как почему…

– А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холод на нее, не говорю тебе этого, а рассуждение. Прежде чем ступить на новую дорогу – ногой потрогай. Страсть – одно, поспешность – другое… Сила твоя поперек пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берет. Вот и порешили мы с Семеном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.

– Великие дела, значит, задумал? – спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.

– Тесно мне тут. Куда ни повернешься, все плечом во что-нибудь упрешься. Мало мне того, что вокруг.

– Мы же в этом живем? – заметил Шубный.

– Да случается, еще и похваливаем, – усмехнулся Сабельников.

Наступило молчание.

– Вот как, Михайло, – заговорил наконец Сабельников, – слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне и Ивану Афанасьевичу тоже в свое время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердца нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с нее так, что и самой жизни решишься.

– Бери, Михайло, свое, бери. Не отговариваем. Напротив. Но – осторожно. Не рывком.

И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.

– Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? – спросил Сабельников. – А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего – пятьдесят мне уже шесть – и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. Я-то вот, к примеру, в жизни своей чего достиг? Может, и Ивану кое в чем признаться. От нашего, и сбывшегося и несбывшегося, с тобой и говорим. Каждому судьбу свою увидать надо и чтобы она у тебя в руках была, а не ты у нее. Человек под судьбой не без силы.

Вот обо всем этом Михайло сейчас и думает. Судьба? Какая она, его судьба?

Он стал смотреть на лохматые от пепла, гаснущие угли. Тишина. Только слышно, как похрустывают сочной травой стреноженные лошади.

Опять из-за реки долетела далекая песня. Проплыла лодка, тихо всплеснули воду весла, скрипнули уключины. Качнулись у берега деревянные поплавки сети под набежавшей от лодки легкой волной.

Михайло подбросил в костер сучьев, из него полетели искры и белые хлопья золы, огонь побежал по еловым смолистым сучьям, затрещал, красные языки со свистом полетели вверх.

В осиннике раздался шум, и вслед за тем громко и беспокойно закричали всполошившиеся галки. Тревожно зафыркали кони.

У костра спали две собаки. Они развалились, блаженно разморенные теплом. Когда раздался тревожный галочий крик и фырканье встревоженных лошадей, одна собака, которая и во сне тихо водила ухом, на всякий случай прислушиваясь, отчаянно вскочила сразу на все четыре лапы, мотнула головой, взвыла и, толком не разобрав дела, со всех собачьих ног бросилась в темноту. Другой пес очнулся, со сна ничего не понял, замигал, осмотрелся вокруг – и помчался за приятелем.

Михайло встал, приготовил ружье. По ночному делу всякое бывает.

Псы пофыркали, полаяли, поискали, ничего не нашли и быстрой иноходью выбежали из леса. Одна собака, побольше, с клочковатой бурой шерстью, на ходу все наскакивала на другую, рычала, норовила схватить ее за шею; другая в ответ скалила зубы и огрызалась. Наконец псы подбежали к костру. Большая собака, осклабясь и опустив хвост, ткнула морду в колени севшему опять к костру Михайле.

Михайло почесал пса за большими мягкими ушами, тот еще глубже просунул морду в колени, разомлел, приник брюхом к земле, раздвинул передние лапы и радостно побил хвостом о землю.

Другой пес угрюмо улегся на старое место и отвернулся, видимо недовольный своим приятелем, который безо всякого дела устроил переполох.

– Ну ладно, ладно. Иди, иди.

Пес встал, лизнул в ухо Михайлу, повилял хвостом. Затем он отошел в сторонку, присел, завел быстро лапу, подрал когтями шею, то место, куда давно впилась бешеная блоха, потом согнулся в дугу, поискал на ляжке другую тревожившую его блоху, порычал на нее. В конце концов он успокоился, подошел к своему ворчливому, но верному другу и лизнул его в морду. Тот не удостоил его ни малейшим вниманием. Покрутившись несколько раз вокруг себя, потоптав место, пес свернулся калачиком, привалился спиной к приятелю, вздохнул и задремал.

Снова все тихо.

Сидя у костра и упершись руками в подбородок, Михайло смотрел, как тонкое пламя бежало по веткам и, вспыхнув, гасло на кончиках сучьев.

Он снова лег на тулуп и закрыл глаза. Ему вспоминался дальнейший разговор.

– Теперь ты вот что скажи, – проговорил Сабельников. – Стало быть, ты решил про себя: науки. А науки – куда? Для чего?

– Науки для того, чтобы человеку было все меньше страху и все больше понимания и разумения. А от того жить много легче и лучше.

– Значит, науки для лучшей жизни?

– Да, – ответил Сабельникову Михайло.

– Жизнь чтоб поскладней была, уж как нужно, – покачал головой Шубный. – Неслаженного ой как много! А от наук жизнь будет лучше для всех? Как думаешь?

– От наук всем выгода, – ответил Михайло.

– Правильно думаешь, – заметил Сабельников. – Одно – верить, другое – знать. Тут ты руками возьмешь. Сам для себя устроишь.

– Дядя Семен… Спросить тебя хочу…

– Ну, спроси.

– Помнишь, как отец Василий числа испугался, об «Арифметике» Магницкого тебе я тогда рассказывал?

– Помню. Это отец Василий числа боится: может, оно ему во вред станет, беспокойство причинит. Опасается, значит. А богу-то чего ж числа бояться? Он-то всемогущий. Ну и по мне так: что числу полагается, пусть оно то и возьмет.

– Будто, дядя Семен, не сказал ты того.

– Э, брат, я тогда при отце Василии все должен был выложить? Запомни: противное тому, что думаешь, не говори, но всего, что думаешь, тоже не говори. И вот еще что. Путь, который ты выбрал, трудный. А по трудному пути сторожко идти. А ты, видим, бережешься мало. Нужен глаз да глаз. Ты же иногда по самому краю идешь, не остерегшись. Да. И острые углы – видать, они у тебя в нраве – обламывай. Ни к чему они. В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою не руками намахаться, а верх взять. В какой миг и остеречься нужно, от удара уйти. А потом вдвойне ты получишь.

– Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми. Разгадай ее. Не к чему от чужой хитрости страдать.

Сабельников сказал задумчиво:

– В жизни не оплошать надо. Не ниже своего брать. Ты, Михайло, сказал: Магницкий и Смотрицкий. А за ними для тебя что-нибудь есть?

Михайло ответил:

– Надо думать – есть.

– Что?

– Еще большая наука.

После этого Шубный и произнес те слова, о которых думал Михайло неотступно:

– Ты сказал, что и сейчас тебе тут тесно. А с большими науками каково будет? Здесь ли тебе судьбу свою пытать?

Михайле вспомнилось. Денисов. Нечаев. Они уже говорили с ним об этом. Но те другое думали Во вражеский стан пройти и там все разведать. Со злобой туда пойти и со злобой оттуда вернуться. Жить там притворяясь, с хитростью. Шубный о другом говорил. Признать то, другое, в нем искать истинного. Шубный ли впервые заронил в душу Михайлы Ломоносова эту мысль или, может, она пробуждалась и у самого Михайлы?

Может быть, Шубный. Как, может быть, именно он много позже наставлял в этом же своего сына Федота, ушедшего в Петербург куростровского крестьянина, здешнего костереза, ставшего впоследствии великим русским скульптором. Федота Ивановича Шубина, профессора и академика, члена Болонской академии художеств.

Северная мглистая ночь кончалась. Поредела темнота, по зеркальной воде прозыбил дорожку ветерок, сорвался с воды и полетел в осинник, всколыхнул и растревожил беспокойную листву.

Внизу, над землей, еще густела мгла, в которую вплетался сырой туман, поднимавшийся с поросших осокой и ольшаником низин, а на высоте уже золотом горели края чистых облаков. За двинскими рукавами по небу светились розовые полосы утренней зари.

Из долов снялся ночной туман, развалился в сырые клочья; они разошлись в стороны и дымно растаяли в утреннем воздухе.

В озерных зарослях проснулись утки, сбились в пары и стайки и полетели низко над водой. Из трав и лесных гнезд поднялась всякая птица.

Солнце светлым краем выплыло над задвинскими лесами, и по речной мелкой волне побежали теплые золотые блики.

Михайло спустился к реке, отплыл от берега и принялся выбирать из холодной, дымящейся утренним паром воды большую ставную сеть[53]53
  Ставная сеть – рыболовная сеть, установленная неподвижно.


[Закрыть]
.

Глава 11. СИНУСЫ, СЕМИДИАМЕТРЫ, РАДИКСЫ[54]54
  Семидиаметр – радиус; радикс – корень.


[Закрыть]


Когда по осенней холодной Двине, берега которой уже припорошит снежок, отцовский гуккор поднимался от Архангельска к Холмогорам и, разбив хрусткие ледяные забережни[55]55
  Забережень – молодой тонкий лед у берега.


[Закрыть]
, подходил к Курострову, тогда кончалась мореходная страда и Михайло Ломоносов обращался к наукам.

В сентябре похолодает, пойдет засиверка[56]56
  3асиверка – холодная погода, которую приносит северный ветер.


[Закрыть]
, посыплет с неба ледяная крупа, прошумит по крышам; а там подойдет и зима, замельтешит над Куростровом первый крупный снег, поднимутся над избами теплые зимние дымы, лягут под лед двинские рукава – и наступит зимняя досужая пора.

…Застонет в печной трубе и выложенном по чердаку борове[57]57
  Боров – находящаяся на чердаке горизонтальная часть трубы, идущей от русской печи.


[Закрыть]
дурным голосом. Метель горюет, путает снега, верхний, что падает на землю, и уже упавший да поднявшийся от земли, свищет, бьется обо что ни попало, врывается внутрь – вот и в трубу залетела. Дня-то – что? Все ночь да метель, да сухая поземка, тревожная северная ночь. Только прислушайся – всякое услышишь. Плач на разные голоса, то ли визг, да нехорошее чье-то веселье.

Ночи, долгие ночи.

А поднимется день – в морозной мари[58]58
  Марь – мгла.


[Закрыть]
, или пробьется он через ту же метель. Будто и не день.

Солнце – бурое, остывающее железо, круглый стынущий диск – повисло в небе. Окружено сизой стылой окалиной. Пройдет низко, вдали, валясь к горизонту, едва осветит еще живую землю.

Дни и ночи, ночи и дни.

…Похрустывают под бережной рукой большие страницы «Арифметики», бегут строчки, теснятся плотные столбики цифр, Михайле Ломоносову открывает свои тайны численная наука. В тайны синтакси образной, просодии стихотворной[59]59
  Синтаксь образная – отдел «Грамматики» Смотрицкого; просодия стихотворная – отдел той же «Грамматики», посвященный вопросам стихосложения.


[Закрыть]
и прочей мудрости шаг за шагом вникает он по Смотрицкому.

Михайло сидит у стола, близко придвинув к себе большую книгу. Он отложил в сторону густо исписанную грифельную доску[60]60
  Грифельная доска – доска из аспида, на которой пишут палочкой из грифельного сланца.


[Закрыть]
и внимательно рассматривает – в который раз рисунок, который помещен в самом начале книги. Вспоминается ему, что говорилось в старых книгах о «еллинских борзостях»[61]61
  Еллинские борзости – греческие (эллинские) дерзостные умствования.


[Закрыть]
, которых следует страшиться всякому, кто исповедует истинную веру. А вот на этом рисунке как раз и изображены провозвестники «еллинских борзостей»: Пифагор и Архимед.

Михайло переворачивает несколько страниц. Вот эти строки, которые он давно знает наизусть:

Оный Архимед и Пифагор, излиша яко воды от гор,

Первии бывше снискатели, сицевых наук писатели.

Равно бо водам излияша, многи науки в мир издаша.

Елицы[62]62
  Снискатели – представители, поборники; сицевый – такой, тот; елицы – которые.


[Закрыть]
же их восприяша, многу си пользу от них взяша.

Сия же польза ко гражданству требна кождому государству.

«Кождому государству». Он повторяет эти слова вслух и снова смотрит на рисунок. Над фигурами Пифагора и Архимеда распростерся герб русского государства.

«Петров знак, – думает Михайло. – Науки к нам вступили и по ним всей нашей жизни строиться».

Еще несколько страниц. Вот – начало изложения заключенной в «Арифметике» науки. Здесь изображен храм мудрости. На престоле сидит женщина – богиня мудрости. В руке у нее ключ – ключ истинного познания мира, человека, всех вещей. На ступенях трона начертаны названия арифметических действий – иного пути для познания нет, только число открывает истинную сущность вещей. На колоннах храма перечислены названия наук и искусств, которые подчинены счислению: геометрия, стереометрия, астрономия, оптика, география, фортификация, архитектура.

А под рисунком большими красными буквами заглавие: «Арифметика-практика или деятельная».

Михайло листает книгу. Вот конец. Здесь помещены локсодромические таблицы[63]63
  Локсодромические таблицы – таблицы для вычисления курса корабля.


[Закрыть]
. Он задумывается: «Математическое и физическое учение прежде чародейством и волхвованием считали. Да. Ныне же что? Что государь Петр Алексеевич учредил?» – думает он. «Чтить те науки», – отвечает он сам себе. И рука Михайлы прилежно пишет на грифельной доске цифры, он их выравнивает в столбцы, ставит знаки извлечения корней, а потом снова перебирает плотные страницы «Арифметики», на которых мелькают треугольники, рассекающие окружности прямые, разбитые вдоль и поперек, сверху вниз красной сеткой локсодромические таблицы. А вот и на трех языках – итальянском, латинском и русском – названия ветров: трамонтана-бореус – северный; сцирокко-эронотус – восточно-южный; либекцио-зефиронотус – западно-южный и другие. А на следующей странице, со стрелой на норден, – несколько вписанных одна в одну окружностей и по кругу расположенные названия, которые так часто приходилось слышать в Архангельске, когда сойдутся туда со всего света видевшие дальние страны, океаны и штормы заморские корабли: ост, вест, норд-ост, норд-вест.

Вот перед ним «Арифметика-логистика, или астрономия». И ему кажется, что он приблизился взором к самому солнцу. Взгляду открывается вечно горящий океан – пылающая поверхность солнца. Стремятся не находящие берегов огненные валы. Над ними проносятся пламенные вихри. Камни кипят, как вода. Шумят горящие дожди.

Шел 1730 год. Уже почти все листы тяжелого тома «Арифметики» были взяты упорным, прилежным трудом, пройдены были трудные, находившиеся в конце главы: «О извлечении радиксов», «О извлечении биквадратного радикса» и другие, и в «Грамматике» вся премудрость была преодолена.

Однажды в горнице, что находилась на втором этаже, Михайло сидел за книгой. Громким голосом он читал:

– «Проблема[64]64
  Проблема – задача.


[Закрыть]
. Дану синусу правому дуги меншия четверти колесе, синус дополнения или комплемент изобрести. Правило: квадрат синуса данного вычти из квадрата радиуса или семидиаметра, и оставшаго радикс будет синус комплемент».

Положив перед собой книгу, Михайло взял в руки грифельную доску и начал решать задачу.

– «Будет радиус АВ 10 000000, синус BD 5 000000 тридесяти градусов, и квадрат радиуса…» – повторял он по книге, делая нужный чертеж.

За погрузившимся в вычисления Михайлой уже давно следят внимательные глаза. Занятый задачей, Михайло не услышал, как открылась дверь.

Отец подошел сзади к сыну и тронул его за плечо. Михайло вздрогнул и быстро обернулся.

– Да. Приворот, видно, в твоей науке. Не услышал, как я вошел. А может, из-за твоей науки и всего, что нужно, не услышишь и не увидишь? Не по той тропке пойдешь?

Василий Дорофеевич взял в руки «Арифметику». Переложив листы в одну сторону, потом в другую, он опять остановился на том месте, где находилась решаемая сыном задача. Взяв в правую руку остающиеся до конца листы, он сравнил эту тонкую пачку с другой.

– К концу дело-то идет. Наукам твоим – окончание. Против твоих наук ничего я не говорил и сейчас не говорю. Однако – невпусте им оставаться. Самое время о деле с тобой потолковать. Утро вечера мудренее. Вот завтра утром давай и поговорим.

Глава 12. НЕТ СОГЛАСИЯ В ХОЗЯЙСТВЕННОМ ЛОМОНОСОВСКОМ ДОМЕ


Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что пролегла через Мишанинскую, соседнюю Денисовну и другие, находящиеся рядом деревни, стоит на бойком месте, веселом, над людным проезжим путем, который, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине. От стоящего «на лето», фасадом на юг, ломоносовского дома – вид на Нальостров, весь в буйной зелени, на идущие от речного берега Холмогоры, на видные вдалеке Матигоры, на московскую дорогу.

Ломоносовский дом, по здешнему, – хоромы. Поставлен он на высокую подклеть[65]65
  Подклеть – высокое основание дома, подобие полуэтажа.


[Закрыть]
, состроен в два жила – в два этажа. Нередко какой-либо куростровец почтительно или завистливо скажет о Василии Дорофеевиче: «Дом-то о двух жилах у его, да и амбар о двух жилах». Срублен двужильный ломоносовский дом из толстых, длинных, здоровых бревен, тяжелых, они хорошо проконопачены паклей. Состроен дом надолго, на хозяйственную жизнь.

Простоит дом много лет, не осядет, не покривится, уж наверняка не придется его жаравить – вставлять в основание новые бревна. В доме не только два жила, на нем еще вышка, что придает ему вид трехжильного, трехъярусного, трехэтажного.

Нарядным дом делает и выход – галерея, которым он обложен на уровне второго этажа. Обходя по выходу дом, можно закрывать ставни, утеплять зимой окна. Красит его и узорная причелина, ровно, стежками прострочившая его по краю кровли, остро поднявшейся над домом; над этой узорной доской немало потрудился резчик. Такой же резьбой обложены оконные косяки. Узор и на столбах, которые держат кровлю крыльца. И на самую дорогу вынесся выпущенный по князьку гордо вскинувший голову конек[66]66
  Князек – верхняя балка, по которой связываются стропила, поддерживающие крышу; конек – украшение крыши в виде конской головы.


[Закрыть]
.

Жилых помещений в первом этаже (низ) два: собственно изба и теплая горница, отделенная от избы толстой прочной стеной. А на втором этаже (верх) – теплая горница, а к ней еще и холодные. В вышке устроена летняя горенка, светелка. За окном светелки еще один выход небольшой. Окно обложено снаружи наличником с четырьмя балясинами, которые обегает частым крутым винтом резьба.

Не прост дом и внутри.

Гладко обструганные широкие лавки, идущие вдоль стен избы, – опушённые, то есть к ним приделаны опушки: к лавочной доске пришита другая, узорная, спускающаяся к полу. По опушке плавной волной идет прорубленный топором узор.

Подойдешь к дверям – они не просто на петлях, но на петлях узорных же. Узоры идут и по оконницам, в которые вставлены большие тонко расщепленные листы зеленоватой слюды. Вон на той, на большой, оконнице в середине изображена еще и птица, поднявшая крылья, выпустившая когти.

А какой коник встречает входящего в избу!

Эта короткая лавка, идущая от двери в угол, с подъемной доской, под которой устроен ларь, украшена в ломоносовском доме на диво вырубленной конской головой. А второй коник, что у печки! Украшающая его голова изогнулась, что твоя лебединая.

И русская печь в ломоносовском доме, конечно, не руда, то есть не черная печь, и сложена она из кирпича, а не бита из глины. Стоит она на брусчатом опечке, как бы на фундаменте, на опечке, сложенном из толстых, хорошо обструганных и ладно пригнанных бревен.

Ведущая из избы в горницу дверь украшена резьбой.

Хорошо заплатил Василий Дорофеевич Ломоносов плотникам, которые рубили и наряжали дом. Добрые спрыски устроил он им, когда «князевую подымали», то есть ставили князек, что торжественно отмечается при постройке дома. Соседи говорили: «Плотники-то сегодня горланят песни и не стукают: видно, князевую подымали, дак вином Василий-от напоил».

Крыт ломоносовский дом настоящим толстым тесом, а не пиловым. В тесинах, вырубленных топором, а не пиленных, пробит по всей длине желоб, эти тесины кладутся на кровле одна желобом вверх, другая вниз, накладываются краями одна на другую. Такую тяжелую крышу, настоящую тесовую, уж не сорвет ветер.

И добра в доме!

Над покрытым скатертью дубовым столом – в черной раме зеркало. У стены – раскрашенный красками, с двустворчатой дверью – поставец, где хранится серебро и посуда. Ценное имущество разложено по большим и малым сундукам, погребцам, коробьям и ящичкам.

По полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни, в которых разносят пития, пиво на всю братию и разливают по чашкам, чаркам, ендовы, медяники[67]67
  Ендова – сосуд для разлива напитков; медяник – горшок из меди.


[Закрыть]
.

Скляницы, синие, зеленые, белые, стоят рядом с серебряными чарками. Старинные иконы, «божье милосердие» по-здешнему, в аршин вышиной, обложенные серебром, выстилают большой, или красный, угол.

В сундуках немало добра лежит: кафтаны на меху, камзолы с серебряными пуговицами, женские телогреи, лазоревые, лимонные. Сложены в ящики серебряные и золоченые серьги, перстни, жемчужные ожерелья.

Выйдешь наружу: толково поставлен хлебный амбар – двужильный, баня, овин, гумно – крытое. Посредине усадьбы вырыт пруд – ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер тучные коровы подходят с лугов к скотному двору.

Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все так и должно говорить людям о ломоносовском довольстве и спокойной жизни.

Спокойной жизни?

Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Все сильнее хмурится отец, все более молчаливым делается сын.

И что и как решится сегодня утром?

– Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? – спросил Василий Дорофеевич, начиная хорошо обдуманный разговор. – Ты сядь, беседа не короткая.

– Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперед.

– Правда хорошая. Только новая ли? Еще в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да еще от кого – от отца родного. Я вон чую в своем истину – прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?

– Не потому, что моя правда мала.

Отец крякнул.

– Так. Обиняками-то навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал все, к чему помор приставлен. А того кроме, купишь на свои деньги соль, муку или иное что, в другое место, к другим людям перевезешь, там продашь, смотришь – прибыль сама идет. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги вертится.

– А не всякое, батюшка. И вот еще что. Несытая алчба[68]68
  Алчба – жажда.


[Закрыть]
имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.

– Во всем можно недоброе совершить, ежели к тому охота.

И тут, наконец, Василий Дорофеевич Ломоносов сказал сыну то, о чем давно уж думал. Давно думал, но говорить не хотел: не время еще, рано. Это заветное он и открыл теперь Михайле:

– В купцы выйдешь.

Не удивляется Михайло и не радуется.

– Будто не рад?

Михайло молчал.

Тогда Василий Дорофеевич почти крикнул с досады:

– Да о чем же ты думаешь?

– Книги мне новое открыли…

– С тем новым в купцы и пойдешь, в купеческом деле оно тебя и укрепит.

– Все вперед идти. По книгам.

– Мое-то не вперед ли? Купеческого пути тебе уже мало?

– По книгам путь далекий и свободный.

– Какая такая свобода? Невдомек.

– Какая? Разуму. Искать.

– Доищешься. Ежели руки и. ноги у тебя связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне, что ты таков есть?

Михайло не понял.

– Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А мое-то даст. Купеческая жизнь другая, свободная.

Михайло молчал.

– Как же ты думаешь идти со своими науками вперед у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?

– Вроде не во что.

Помолчав, Михайло тихо добавил:

– У нас.

– А… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдешь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата, мужика, кнутом бьют.

Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело:

– Кнутом? Мужика?

– Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила[69]69
  На архистратига Михаила – восьмого ноября (по старому стилю).


[Закрыть]
девятнадцать. По-взрослому и думай.

Надев полушубок, Михайло вышел наружу.

Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб доходил черный бугристый лед, покрываясь у краев мягкой земляной кромкой.

Михайло сошел к Курополке. Лед на реке еще не пошел, но уже кое-где между берегом и краем льда сделалась щель и в ней узкой полосой под солнцем светилась вода.

На толстых, крепко вбитых в землю бревнах стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение еще по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подперши голову уставленными в колени руками, он смотрел на реку.

Ветер доносил холодок тающего речного льда.

Михайло поднялся по откосу и вышел на деревенскую улицу.

Весна брала свое.

Забившиеся под застреху с солнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувшийся снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.

Близилась весна, и стаи снегирей возвращались с южной кочевки к гнездовьям. Вон в сторону отлетела стайка самцов, скользнула к высокому дереву – струя пламени пролетела, и красногрудая, огненная стайка осела на верхней ветви дерева; ветвь будто зажглась огоньками. Стайка опустила крылья, открыв ярко-белые надхвостья, распустила лаково-черные хвосты, отодвинула их в сторону и стала совершать какой-то танец, поворачиваясь в разные стороны, изредка приседая, и, так пританцовывая, начала петь. Прислушавшись хорошенько к пению самцов, повертев короткими головами со вздутыми клювами, поморгав глазами, к самцам порхнуло несколько самок и вместе с ними они запели весеннюю песню.

Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, косым глазом выглядывая добычу.

Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим надтреснутым старушечьим голосом.

Нечастый здешний гость поползень, маленькая птичка, меньше воробья, так и метался по ветке, бегал по ней вверх и вниз, крепко схватываясь за кору цепкими когтистыми лапками. Зорко и быстро присматриваясь то одним глазом, то другим, он искал угнездившуюся в прогревшейся коре козявку и, найдя, колотил кору похожим на кинжальчик клювом, выбивая из нее добычу. Выколотив козявку, он зажимал ее лапкой, и злосчастная козявка отправлялась в зоб ловкого добытчика.

На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли мягкие серые пушки.

Навстречу Михайле, нырками припадая к земле, простреливая воздух, промчалась птичья стая, на лету стрекоча свою веселую весеннюю песню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю