355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Есенин » Я, Есенин Сергей… » Текст книги (страница 21)
Я, Есенин Сергей…
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:53

Текст книги "Я, Есенин Сергей…"


Автор книги: Сергей Есенин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

У памятника великого поэта речей не произносилось. Сказал только коротенькое приветствие П.Н. Сакулин, а затем слово было предоставлено поэтам для произнесения стихов. Первой на ступенях пьедестала, возле только что возложенного венка (вправо от него, если смотреть от Страстного монастыря), появилась фигура Есенина. Он был без шляпы. Льняные кудри резко выделяли его из окружающих. Сильно раскачиваясь руками и выкрикивая строчки, он прочел свое обращение «К Пушкину». Впервые прозвучало стихотворение, известное теперь всем и каждому.

 
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой.
 

Насколько я помню, особенное внимание у всех приковала к себе вторая строка:

 
Блондинистый, почти белесый…
 

Уже это определение цвета волос Пушкина многим показалось странным. Ведь до сих пор большинство представляет себе, что, раз он был по происхождению арап, следовательно, брюнет. А тут еще «белесый», – явно Есенин хочет загримировать Пушкина под себя.

Яснее говорили об этом следующие строки, еще более поразившие слушателей:

 
О Александр! Ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.
 

– Ог-о!.. – сказал стоявший рядом со мной один пожилой писатель.

Но толпа замерла в напряженном внимании, когда Есенин, слегка изменив тон, но с тем же выкрикиванием и размахиванием руками – Эх, была не была! – стал читать последние строфы:

 
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
 
 
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
 

Есенин кончил и сошел со ступеней. Среди слушателей оживление, беглый обмен мнений. Кто о самих стихах, кто по поводу них.

– Хорошие стихи. Прекрасно! – бросают одни.

– А у него губа-то не дура! «Ну что брат Пушкин? – Да так как-то все», – иронизирует пожилой писатель.

– Но «повеса» и «хулиган» – это две большие разницы! – глубокомысленно бурчит себе под нос какой-то субъект мрачного вида.

Но на всю эту болтовню отпущено времени каких-нибудь четверть минуты.

Опять толпа замирает.

На ступенях памятника уже новый поэт. Всего читали стихи свои пять человек: кроме Есенина, Городецкий, Орешин, Казин и Зенкевич. Потом процессия писателей двинулась обратно к «Дому Герцена».

От «Дома Герцена», расходясь по домам, мы шли до Никитских ворот небольшой группой в 5–6 человек. Обменивались впечатлениями. Из стихов Сергея Городецкого произвела впечатление, вызвав недоумение, и осталась в памяти фраза, что Пушкин умер от «провокаторской» (?!) пули Дантеса. Говорили, что стихи Казина хороши, но их никто не расслышал: так тихо Казин читал. На площади стихи надо выкрикивать, как делал это Есенин. Кто-то хвалил Орешина. Смысл его стихов резюмировался так: «Ты – великий поэт. И вот мы пришли теперь чествовать тебя. А сколько среди нас всякой мрази и погани, недостойной своими продажными устами не только чествовать тебя, но и произносить твое имя». Что-то вроде этого. Всего лучше запомнились стихи Есенина. Прежде всего, они были первыми по времени и воспринимались со всею свежестью внимания. Если Есенин сам позаботился о том, чтобы читать первым, то расчет его оказался верен. Да и по характеру стихов ему надо было читать первым, не говоря уже о том, что он сам отводил себе среди современных поэтов первое место. Во-вторых, стихи его легко запоминались потому, что так обычно бывает с хорошими стихами. Подтверждение этому мы найдем в биографиях и взаимоотношениях Пушкина и Жуковского. Значение имело и то, что в стихах Есенина были также острые и рискованные места, которые первоначально могли некоторыми восприниматься, как трюки, напр.,

 
О Александр! Ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.
 

В тот же вечер, позднее, было торжественное Пушкинское заседание в Большом театре. Я узнал потом, что в одной из лож находился одно время Есенин и… буянил.

В то время, летом 1924 года, Есенин, хотя и готов был «сейчас умереть от счастья», если бы удалось «сподобиться» судьбе Пушкина, но допускал возможность, что ему суждено «еще долго петь».

«Долго петь» не пришлось. Помню, как поразил меня рассказ приятеля про одно из последних выступлений Есенина в «Доме Герцена». Он читал своего «Черного человека», появившегося в печати уже после его смерти.

Над этим произведением, как теперь выясняется, он много работал и придавал ему большое значение. Это действительно был его «Реквием». Дойдя до воспоминаний детства:

 
Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…
 

Дойдя до этого места, Есенин разрыдался, и чтение на этом закончилось.

Этот «черный человек» Есенина, – конечно, сродни тому, который зловеще гнался за Моцартом у Пушкина:

 
Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек. За мною всюду,
Как тень, он гонится.
 

Среди вреднейших заблуждений, очень распространенных среди критики и большой публики, необходимо отметить взгляд, что только бездарным труженикам, завистникам типа Сальери, приходится корпеть над стихами, а истинным талантам, типа Моцарта, творчество дается легко. Более нелепого вздора трудно что-нибудь придумать. В действительности оказывается как раз наоборот. Величайшие художники слова наиболее «корпели» над своими произведениями: Пушкин и Лермонтов над каждым стихом, Гоголь и Лев Толстой над каждой своей фразой. Исключения остаются исключениями и в качестве таковых ничего не доказывают. Прямо набело, почти без помарок, писал Мицкевич. Кто другой из крупных – не знаю.

Как общее правило можно утверждать, что стихи, которые легко даются, немногого и стоят. Это признак легкой переимчивости – и только. Начинающим поэтам надо говорить: если ты пишешь легко и быстро и охотно довольствуешься первыми приходящими тебе в голову выражениями, знай, что никогда ничего путного из тебя не выйдет. Посмотри на факсимиле черновиков Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого.

Из этого не следует, конечно, что всякий, кто способен корпеть, тем самым может стать и значительным поэтом. В конце концов важны достижения, а не путь, которым к ним шли. Мицкевич тоже великий поэт. Но необходимо разрушить предрассудок, что будто бы истинным дарованиям творчество дается легко.

У Лермонтова в кавалерийской школе был товарищ. Впоследствии, когда Лермонтов прославился, этот товарищ никак не мог этого понять. «Бывало сидит целый вечер, грызет, грызет перо, напишет одно – зачеркнет, напишет другое – зачеркнет, в результате за весь вечер каких-нибудь двенадцать строчек, какой же это талант?..»

Как теперь выясняется, Есенин так же много «корпел» над своими произведениями, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Лев Толстой. Какое страшное напряжение нервов! А тут еще критика не понимает, в журналах ругают, а рядом литературные ловкачи, по существу бездари, обгоняют, заслоняют. Пока еще толпа не разбирается, что это успехи мимолетные, успехи рынка, а не литературы. Не удивительно, что на этой почве у писателей, которые творчеству жертвуют всем, легко развивается мнительность, самомнение, мания величия, мания преследования. Есенин последнее время несомненно был близок к мании преследования.

Дешевле ли расплачиваются за свое творчество Моцарты, чем Сальери?

Сальери тратит время и труд, Моцарт гораздо большее: свое здоровье. У нас так много писали об этой пушкинской драме и никто не обратил должного внимания хотя бы на такие строки:

 
Намедни ночью
Бессонница моя меня томила
И в голову пришли мне две-три мысли,
Сегодня я их набросал.
 

«Моя», т. е. «моя, привычная». И набросал он их не сразу, на другой день, а через несколько времени. И эти дни внутренне, конечно, занят был и жил только одним этим.

Если так бывает всегда, естественно, что все это должно закончиться, как у Моцарта, «черным человеком».

Такова была участь нашего Гоголя. И недаром Гоголь был любимейшим русским писателем у Есенина: тут была особая тяга, особая нежность, потому что было сходство положений.

До меня стали доноситься слухи, что Есенин долго не выживет. Говорили, что он очень плох, и я удивился и обрадовался, когда узнал, что он уже не в лечебнице, а уехал в Ленинград. Значит, ему стало лучше.

В понедельник 28 декабря 1926 г. часов в 6 вечера я находился в комнате, где только что поставили радиоприемник. Одним из первых известий, услышанных мною по радио, было «Сегодня в Ленинграде умер поэт Сергей Есенин», и только. Дальше тем же тоном стали сообщать другие известия. Я положил трубку.

Тогда еще я не знал, что это – самоубийство.

Еще раз пришлось мне его увидать в Доме печати, мертвым. В гробу он опять показался мне новым и неузнаваемым. Он как бы помолодел. Словно ему было не 30 лет, а 20. Волосы, не очень длинные и не такие густые, как раньше, зачесаны были тщательно назад. И я вспомнил, каким видел его десять лет тому назад при его первом публичном выступлении в Москве. Тогда у него были пышные молодецкие кудри, а главное, голубели, сияли, были открыты глаза.

Теперь последнее публичное выступление в Москве. Но перед публикой неприлично выступать без грима. Он был слегка подгримирован и напудрен. И мне почему-то показалось, что на губах его застыло выражение какой-то нескрываемой обиды. Глаза закрыты. Успокоился навсегда, побежденный и навеки победитель.

Над Домом печати в это время развевался плакат:

Тело великого русского
национального поэта
СЕРГЕЯ ЕСЕНИНА
Покоится здесь.
Иван Розанов
Одна ночь
(Из воспоминаний о С. Есенине)

Умер крупнейший поэт.

Умер человек, о котором давно, когда только лишь начинался литературный путь его, еще в 1915–1916 годах А. А. Блок говорил П. П. Неведомскому:

– Если хотите увидать подлинного поэта, заходите завтра вечером ко мне. У меня будет читать стихи Сергей Есенин.

Крупные люди должны быть сохранены для истории не только в своем творчестве, но и в своей обыденности, в своей личной жизни.

Это обязывает людей, знавших покойного, закрепить на бумаге все, что сохраняется о нем характерного в их памяти, что они считают важным и находят нужным рассказать. Но к воспоминаниям личных знакомых покойного, конечно, нельзя предъявлять тех же требований, какие мы предъявляем к биографу.

Воспоминания над только что засыпанной могилой, еще вчера нежданной, еще волнующей болезненно собой, еще не осознанной, как нечто обычное, непреложное в мире, – воспоминания о человеке, которого еще так трудно представить себе и так больно называть покойником, вряд ли могут быть вполне бесстрастны.

Вряд ли они могут быть вполне объективны, свободны от чисто индивидуальных, даже, может быть, и ошибочных иногда толкований тех или иных фактов, тех или иных слов, переживаний покойного, хотя сами факты и самые слова будут рассказаны безусловно точно.

Еще все это не успело стать прошлым, еще все слишком близко и слишком звучит в нас. Еще не стушевались отдельные моменты и слишком резко выделяются в памяти. Еще непреоборимо чувство, всегда мешающее мысли отграничить главное от случайного, общее от личного, непосредственное и истинное – от искусственного, нарочитого, – часто самую жизнь от позы и маски.

И сказать нужно:

Это – мой рассказ о Есенине. Это мною пережито вместе с Сергеем. Это мне представляется вот в таком именно свете, для меня звучит так, – и никого это ни к чему не обязывает, никому не предлагается как исследование, как единственно возможное, единственно допустимое понимание рассказанных мною фактов.

И еще: даже и полноты от моего рассказа ждать не нужно. Это – не все, что я знаю о Есенине, не все, что я слышал от него.

Это – то, что я считаю не лишним рассказать, что мне лично кажется характерным для него и что в то же время не нарушает требований этики по отношению к живым, так или иначе соприкасавшимся с покойным.

Я не буду последователен хронологически.

Я расскажу только о нескольких часах жизни Есенина, об одной только ночи, а других дней, других встреч коснусь лишь мимоходом, попутно, – поскольку они ассоциируются для меня с пережитым в эту ночь.

Это была моя последняя встреча с Есениным.

Это было в ночь с 22 на 23 декабря 1925 г., – в последнюю ночь, проведенную Есениным в Москве.

В клубе «Дома Герцена» сошлись мы часов около одиннадцати, – Есенин, С. А. Поляков, К. А. Свирский (сын) и я.

Есенин нервничал, как нервничал всегда, когда много пил, – а он единственный из нас в этот день пил много, пил еще днем, там же в клубе.

Днем он шумел, затевал скандал, со многими ссорился, назвал одного из писателей «продажной душой», других – иными, не менее резкими словами.

Его тогда усмирили с трудом и увели из клуба.

Кто уводил его, не знаю: днем я в клубе не был.

Часов в одиннадцать, выспавшись, Есенин появился опять и опять пил вино, расплескивая его из бокала сильно дрожавшей рукой.

Помнил он все, что делал днем.

И как будто оправдываясь, как будто извиняясь, говорил С. А. Полякову, бывшему в тот день дежурным старшиной по клубу:

– Ведь я же не виноват. Ведь они же меня нарочно на скандал вызывают, травят, ножку всегда подставить стараются. Завидуют они мне, и из зависти все это.

Пил, волновался заметней:

– Меня выводить из клуба? Меня назвать хулиганом? Да ведь они все – мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут, и меня же осуждают.

Пил и расплескивал вино. Чокался громко, чуть не опрокидывая другие бокалы.

Говорил об этом – об обидах своих – долго и многословно, с болью, с надрывом.

Но это не были пьяные жалобы. Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом.

И прав был Есенин.

Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье.

Наружно вежливы, даже ласковы бывали с ним. За спиной клеветали.

Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от «друзей», но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь уж очень сильно.

Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться.

Так было и в этот раз.

О ком шла речь – говорить не стоит сейчас.

А через пять дней гроб Есенина несли и похоронами руководили «ближайшие друзья» поэта.

Так было написано в газетах…

И это звучало дико для тех, кто знал близко Есенина и его друзей.

В ту ночь Сергей нервничал вообще больше, чем обычно, но иногда вдруг весь закипал, иногда вдруг его передергивало, и слова вырывались криком.

Это – когда вдруг вспоминал о Ширяевце.

– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем, – а там даже и решетки нет. Значит, подох – и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут? Я даже звонил после в ГПУ, чтобы оно обратило внимание на это безобразие. Мне обещали.

Просил несколько раз С. А. Полякова:

– И скажите вы, Сергей Александрович, им – этой комиссии ширяевской, – скажите Львову-Рогачевскому и Клычкову, что горло им перегрызу за ширяевскую могилу. Я завтра еду в Ленинград. Я сам их не увижу. А вы скажите.

Поляков пытался успокоить Есенина:

– Сергей Александрович, да ведь денег наверное нет у комиссии.

Есенин нервничал еще больше.

– Как денег нет? В Госиздате лежат ширяевские три тысячи, которые комиссия в любой момент может получить. Я говорил им. Я говорил Клычкову.

Потом спокойнее:

– Да, наконец, я дам денег. Своих денег дам. Слава Богу, я теперь не нуждаюсь. Меня государство обеспечило. Мне Госиздат хорошо заплатил за собрание моих сочинений. Скажите вы им, что я дам денег, только чтоб ширяевская могила была, как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем.

Разговор переходил на другие темы, в нем принимали участие даже и посторонние нам – какие-то молодые поэты, сидевшие за соседним столиком и все время подходившие к нашему – то познакомиться с Есениным, то со всякими вопросами к нему, то с просьбами, чтобы он читал стихи.

Иногда мы с С. А. Поляковым отклонялись от общей темы и говорили между собой о чем-то своем.

Есенин тогда разговаривал с К. А. Свирским или с компанией молодых поэтов.

Говорили о многом, причем менял темы разговора именно Есенин. – Видимо ему трудно было сосредоточиться на чем-нибудь одном. – Но к рассказу о могиле Ширяевца он возвращался несколько раз, и возвращаясь, нервничал до крика, передергивался мучительно.

Есенин читал свои стихи.

Прочитал всего «Черного человека». Прочитал прекрасно, как редко удавалось читать даже ему.

Это было подлинное вдохновение.

Потом вдруг вспомнил:

– Евгений, читай теперь ты. Ты говорил, что у тебя есть стихи, посвященные мне. Читай!

Я говорил ему о своих стихах дня два назад, встретившись с ним в автобусе. Тогда же я ему не смог их прочитать, потому что мы уже подъезжали к Воздвиженке. Мне нужно было в Кремлевскую больницу к больному тогда Ивану Рукавишникову. Об этом теперь вспомнил Есенин.

Я прочитал стихи, написанные 17-го декабря там же, в клубе «Дома Герцена», куда Сахаров притащил каких-то гармонистов.

Стихи эти начинаются так:

 
«Эх, гульбище пьяное,
Сверканный пляс монист.
Улыбки обезъяньи
Немого гармониста».
 

Там есть место:

 
«Эх, если бы Есенина
В разгул занесло»…
 

И кончаются они строфой:

 
«Все минет, все сгинет,
Все в памяти истлеет,
И медленно остынет,
Качаясь в петле»…
 

Есенин слушал очень внимательно. Он нервничал, дергался. Потом оперся подбородком на руки и уставился на меня пристально.

И вдруг закричал, когда я кончил читать.

– А, вот как Сокол пишет. Значит, ему больно, если он так пишет. А ведь вам никому не больно. Вам никогда не бывает больно. Вы не умеете, вы боитесь чувствовать боль.

И долго еще говорил Есенин о том, что стихи имеет право писать только тот, кому больно, кто умеет чувствовать боль, о том, что истинным поэтом человек становится только в те минуты, когда ему больно.

Есенин опять начал читать стихи сам и читал долго – все остальное до ухода время, с небольшими перерывами. Читал он последние стихи, читал самые ранние, всем хорошо знакомые.

Подбор прочитанных стихов был жуткий: смерть, тоска, боль.

Только об этом и читал.

Как-то тяжело под конец стало.

Передавалось есенинское настроение и мне, и, кажется, С. А. Полякову.

Как-то давил постоянный возврат разговора к могиле Ширяевца, «где все мы лежать будем».

Но предчувствия того, что случилось через пять дней после этой ночи, ни у кого из нас не было.

К. А. Свирский уверяет, что будто Есенин, после того как я прочитал свои стихи, говорил что-то о петле, о повешении, – но ни я, ни С. А. Поляков этого не слыхали, – может быть, мы разговаривали в это время между собой.

Но во всяком случае, если что-нибудь и было высказано Есениным Свирскому в той именно форме, как Свирскому теперь припоминается, если это и говорил Есенин о себе, а не просто только о моих стихах, – характерно, что и К. А. Свирский настолько не придал этому никакого значения, что рассказал о разговоре только уже после смерти Есенина.

Разошлись поздно.

Есенин не хотел отпустить меня, настоял, чтобы я поехал вместе с ним и зашел к нему. (Мы оба жили по улице Кропоткина, почти в соседних переулках.)

– Поговорить хочется. О прошлом… о будущем.

Дорогой, пока тащила нас неподвижная извозчичья кляча, говорил почти только один Есенин.

Упрекал меня за то, что до сих пор я не собрался написать обещанную ему уже давно – еще весной 1924 года, когда он собирался редактировать журнал в Ленинграде, статью о нем и о Блоке, как о первых русских национальных поэтах.

Взял с меня слово, что я сделаю это теперь и вышлю ему в Ленинград.

В те годы – в 1923 и 1924 – мы много говорили с ним на эту тему – о национальности и национализме в русской поэзии, и его интересовали мои утверждения, что Россия до Блока еще не имела национальной поэзии, что наши великие поэты были не национальны, а националистичны, что впервые только у Блока и у него чисто национальное приятие России, – со всем, что в ней прекрасного и что в ней жуткого, – приятие, как любовь к матери, независимо от того, какая бы она ни была.

 
Да и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
 
(Блок)
 
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
 
(Есенин)
 
Но не любить тебя, не верить
Я научиться не могу…
 
(Есенин)

И он соглашался что, напр., у Тютчева совсем не то в стихе:

 
В Россию можно только верить…
 

Что у Тютчева это – только национализм, выискивание того, что хочетсянайти, прославление, а не приятие, что это – «гром победы раздавайся», что это – не любовь беззаветная, а любование.

Тогда о России говорили мы много, и он мне писал на своих книгах:

 
Тех кто ругает
Всыпь им.
Милый Сокол
Давай навеки
За Русь
Выпьем
 
(На «Радунице»)
 
Сокол милый
Люблю Русь —
Прости
Но в этом
Я шовинист
 
(На «Ключах Марии»)
 
Милому Соколу
С любовью
Русской
Великоросской
Обязательно
 
Апрель 1924
(Альбом)
 
Милому Соколу
Ростом не высокому
Но с большой душой
Русской
И все прочее
 
1924 – 4/II.
(На «Голубени»)

Говорили и о будущем, когда ехали к нему.

Сергей строил такие планы:

– Вот летом бы в поездку поехать, в большую поездку: по Волге до Каспийского моря, морем до Баку, потом по Кавказу и Черным морем до Крыма, по Крыму, а осенью вернуться в Ленинград через Одессу, Харьков, Киев и т. д. Я буду стихи читать, а ты обо мне доклад. Только вот предпринимателя, конечно, нужно найти. Сами-то мы ведь ничего не сможем организовать. Не сумеем. Ни черта у нас не выйдет.

При этом он оживился, повеселел, стал припоминать смешное – как однажды нас с ним (перед тем, как он тоже как-то ехал в Ленинград читать стихи) ночью пригласили в милицию за то, что он не в меру шумел на улице, а потом сейчас же попросили удалиться из милиции, узнав его фамилию:

– Есенин? Проводите их. Ну их к черту! Он и здесь дебош учинит, а потом возись со всякими расследованиями, да еще свидетелями выступать придется.

Когда приехали на улицу Кропоткина, я хотел попрощаться.

Я не хотел заходить к Есенину, ссылался на то, что поздно, что жену его неудобно беспокоить, говорил, что зайду завтра проводить его.

Он уговаривал как-то тревожно, испуганно как будто.

– Жена ни при чем. Она отдельно. Вообще мы с ней теперь совсем отдельно.

Что-то говорил о разводе.

Тянул насильно.

Обещал свои последние книги, которых – после «Москвы Кабацкой» (с его приписками, добавлениями и исправлениями) – у меня не было.

Но тут же добавил:

– Если найдутся. У меня ведь книг никогда нет. Даже своих.

Когда мы сидели у него, разговор как-то не клеился, перебрасывался с одного на другое. Иногда подолгу молчали.

Оживился он только раз, и совершенно неожиданно.

Сидел долго задумавшись, и вдруг как будто продолжая вслух какую-то свою мысль:

– А с гармонистами мы с тобой, Сокол, еще погуляем. Вот ты в Ленинград приедешь, или я скоро в Москву загляну.

Я не сразу понял в чем дело, о каких гармонистах идет речь.

– Ты о моих стихах говоришь?

– Да… и о твоих стихах… И еще, помнишь, как свадьбу мы мою собирались летом справлять с гармошками. Тогда хорошо, что не вышло. Ни к чему бы это было… А вот теперь хорошо будет. Ты приезжай ко мне в Ленинград.

Действительно Сергей свою свадьбу с С. А. Толстой собирался так праздновать. Они даже ездили с художником В. В. Денисовым снимать для вечеринки мастерскую С. Т. Коненкова на Красной Пресне, и Денисов подыскивал гармонистов.

Почему-то это не состоялось. Почему – не знаю. Я уехал на дачу, и с Денисовым об этом после не приходилось говорить.

Уходить я пытался несколько раз, но каждый раз Сергей вскакивал, не пускал, тревожился.

– Не уходи. Если устал, то спи. Ложись вот на диван и спи. А утром позавтракаем, выпьем хорошенько. Эх, жаль, что сейчас вина нет. Мы бы сейчас выпили.

Теперь я понимаю, почему он не отпускал меня, почему так волновался:

Одному ему до утра оставаться не хотелось. Боялся. Страх одиночества в нем был настолько силен, что когда я уходил часов около шести утра, он разбудил сестру и уговорил ее посидеть с ним.

– Посиди вот здесь на диване. Я тебе стихи читать буду.

Попрощались, и больше я уже не видал Есенина живым.

А когда стоял у его гроба в Доме печати, многое стало понятным, что непонятно было в ту ночь, многое приобрело определенное, большое значение, что тогда казалось случайным.

Москва. Март. 1926
Евгений Сокол

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю