Текст книги "Повесть о снежном человеке"
Автор книги: Сергей Абрамов
Соавторы: Александр Абрамов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Александр Абрамов, Сергей Абрамов
Повесть о снежном человеке
Из корреспонденции в дивизионной газете «Знамя победы». Март 1944 года
Есть основания предполагать, что гитлеровцы в своей авиатехнике начинают впервые применять управляемые дирижабли. Позавчера один из таких дирижаблей, необычный по форме и, вероятно, модернизированный конструктивно, был замечен в районе расположения Н-ской стрелковой дивизии. Его видели с передовых позиций и с КП дивизии. Видимо, поврежденный в воздушном бою, он двигался медленно и неуверенно и опустился в расположении противника за линией фронта. Однако после вчерашней контратаки наших войск никаких следов дирижабля найти не удалось. Или его остатки были вывезены в тыл, или уничтожены в результате действий наших воздушных бомбардировщиков. Любопытно, что пленные гитлеровцы не подтвердили сведений о посадке или гибели вышеупомянутого дирижабля.
Примечание консультанта военной академии по теме: «Немецко-фашистская авиация в годы второй мировой войны».
Не подтвердилось приведенное сообщение газеты и специально предпринятым расследованием.
Вступление бывшего аспиранта Волохова
Сейчас я профессор Московского университета, доктор математики, вероятно, в самом ближайшем будущем член-корреспондент Академии наук. У меня много трудов, хорошо известных специалистам. Но Мерль ошибся: никаких супероткрытий я так и не сделал.
Сам же Мерль сияет сверхновой на земном математическом небосклоне. В школах его имя пишут вслед за Галуа, Лобачевским, Эйнштейном и Винером. Более крупных открытий на моем веку, вероятно, уже никто не сделает.
Познакомился я с ним четверть века назад, в начале семидесятых годов, в новосибирской аспирантуре. Мой реферат на тему «Математическая модель процессов первичного запоминания» вызвал резкие замечания моего консультанта, профессора Давиденко.
– Незрело и надуманно. Цирковой жонгляж, а не математика. Проситесь в группу Мерля. Он такие кунстштюки любит.
У Мерля тогда, несмотря на его уже довольно крупное имя в науке, было немало противников, да и научная репутация его носила несколько сенсационный характер. Учеников он не искал, они сами его находили. Ему же оставалось только выбирать, безжалостно и безоговорочно отбрасывая неугодных. Слыл он человеком заносчивым, нелюдимым и замкнутым. Но все же я рискнул, поймав его в коридоре, протянуть ему свою тетрадку, что-то при этом бессвязно пролепетав. Не возражая, он тут же, примостившись на подоконнике, даже не просмотрел, а перелистал ее, потом снова открыл на злополучной формуле, вызвавшей особенный гнев консультанта. Мерль подсчитывал что-то в уме и улыбался.
А у меня покраснели даже уши.
– Прогнал Давиденко? Незрело и надуманно, – слово в слово повторил Мерль оценку моего консультанта, но повторил с усмешечкой, не без издевки. – А в этой формуле, хотя и ошибочной, есть что-то вроде эмбриона будущей диссертации. Ищите свой путь в науке, аспирант, – это главное. И не бойтесь ошибок. Чаще всего они подсказывают правильное решение задачи.
Он вернул мне тетрадку и ушел, ничего не добавив. А через час меня разыскал староста его группы и сообщил, что я зачислен. Оказывается, Мерль либо знал, либо узнал мое имя, хотя я и забыл представиться.
– Смотри не пожалей! – предупредил староста. – У нас не группа, а монастырь.
Меткое было сравнение. В этом монастыре, где математика была богом, а Мерль игуменом, служили денно и нощно. Без выходных дней и обеденных перерывов. Здесь ни о чем не говорили, кроме предмета занятий, да и самый термин «занятие» едва ли определял смысл происходившего. Скорее библейское сказание об отроках, горевших и не сгоравших в печи огненной. А поджаривал нас Мерль с яростью инквизитора, забывавший о человеческих слабостях, когда, скажем, рассматривались аксиоматические уравнения в квантовой теории поля или принципы распространения электромагнитных волн в ограниченных и замедляющих структурах.
Не все выдерживали эту центрифугу, вылетая на ускорениях. Я был ближе других к центру, я выдержал все два года вплоть до его скоропостижной кончины.
– Любимый ученик, – пожимая плечами, говорили одни.
Другие, удивляясь, спрашивали:
– Как это у тебя сил хватает?
– А Мерль их откуда берет?
– А ты вникни, что это за фрукт. Что ест? Силос. Сам видел в столовой. Ни рыбы, ни мяса, даже на банкете икру не ел. Спросим официально: что же обуславливает его специфически повышенную сопротивляемость? Ответ: женьшень. Есть слух – настойка у него дома на сто лет заготовлена.
Я даже не улыбался.
– Трепачи. Никакой женьшень не снимает перегрузок.
– У него особый. Самого широкого профиля. Адаптоген с гималайских вершин.
– Почему с гималайских?
– Ты когда-нибудь интересовался, где первого снежного человека видели? Под Джомолунгмой. Вот оттуда, говорят, его ребенком и вывезли. Не то альпинисты, не то геологи. С виду человек, а босой по снегу пройдет – ты на след посмотри: большой палец в полстопы, а колеса сорок шестого размера.
Номер обуви у Мерля был сорок первый, как и у меня. И большой палец тоже нормальный – вместе в бассейне плавали, но прозвище «Снежный человек» следовало за ним неотступно, как тень, и придумавшему его нельзя было отказать в наблюдательности. Когда Мерль в тридцатиградусный мороз шел по улицам в одной «болонье» и без шапки, старожилы Академгородка всерьез уверяли новоприбывшего:
«А он мог бы и совсем голым ходить. Кожа у него абсолютно нечувствительна к холоду. Вероятно, генетическая особенность. И обратите внимание: не стареет. Говорят, он ровесник Давиденко, вместе докторскую защищали лет двадцать назад. А посмотрите на Давиденко: пузо и лысина, как тонзура. Мерль же по-прежнему тридцатилетний огурчик. Не изменяется, как Лев Яшин. Ни седого волоска, ни морщинки».
Удивительная его моложавость даже пугала. «Вы что, секрет какой открыли или душу, как Фауст, продали?» – спрашивали у него в шутку. Он, впрочем, шуток не понимал или не хотел понимать – отмалчивался.
Когда я с ним познакомился, его уже не спрашивали – отучил. Бледный, белокурый, с римским профилем, как на древних монетах, он напоминал скорее скандинава, чем русского. Но нерусской его фамилии сопутствовало чисто русское имя и отчество-Николай Ильич.
Как-то сотрудник из отдела кадров поведал мне секрет этого интернационального «винегрета».
– Так ведь это же все липа. И Мерль, и Николай Ильич. Его на фронте подобрали контуженным не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. Ни слова не мог ни по-русски, ни по-немецки. Только жестами объяснялся да бубнил: «Ник… ыерль, ник… мерль». Сначала было думали, что это сбитый французский летчик из эскадрильи «Нормандия-Неман». Так она в этих местах не летала. Ну и записали: фамилия Мерль, имя полностью Николай, а отчество у сержанта взяли, который его подобрал. Вместо отца, значит.
– Можно было родных разыскать.
– В войну?
– Ну, после.
– Разыскивали. Фотографию рассылали – никто не откликнулся.
– Так у него же память феноменальная.
– Смотря на что. Прошлое начисто забыл – и дом, и город. Даже языку наново переучивался. Правда, за неделю, говорят, выучился. За год среднюю и высшую школу одолел, а из клиники выписался – сразу докторская.
– Почему из клиники?
– Под наблюдением находился. Его вся столичная медицина обследовала. Не может человек с такой памятью прошлое забыть. Нельзя за два года от букваря к докторской диссертации подняться. Оказалось, что можно. Контузия радикально изменила функции мозга – так в клинической характеристике и записано. Что-то вроде сдвига или смещения молекулярных не то ходов, не то кодов. Наизусть не помню – у Мерля спроси.
Я и спросил. Осторожно, по касательной:
– Эта способность у вас с детства?
Мерль ответил тоже по касательной:
– Детство мое началось в двадцать семь или тридцать лет в дивизионном полевом госпитале.
– Неужели контузия могла так изменить запоминающую способность мозговых клеток?
Он усмехнулся:
– Этим долго интересовались нейрофизиологи. И наши, и зарубежные. Но, к сожалению, еще нет приборов, которые позволили бы наблюдать молекулярные процессы в нервных клетках. Кроме того, учтите, особенности той взрывной волны, которая родила на свет Николая Мерля, экспериментально не проверялись.
Такими разговорами он удостаивал только меня. Может быть, его замкнутости импонировало мое одиночество.
Так случилось, что в первые годы моего пребывания в Академгородке, я ни с кем особенно не дружил и, застенчивый с детства, избегал девушек.
– Почему вы не влюбляетесь, Волохов? – как-то спросил он меня. – Всегда один…
– А вы?
– Я старик.
– Кокетничаете, профессор. Вы знаете, что Инна к вам неравнодушна.
– Как и все в группе. Я могу внушать любое чувство, кроме равнодушия.
– Я не в этом смысле, профессор.
– А я в любом. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на прелести семейного счастья. Если ваша Прекрасная дама – наука, никогда не подымайте стальной решетки с лица, Волохов!
Коридорный разговор этот неожиданно был продолжен у него на квартире, когда я принес ему на суд один из математических «кунстштюков», которые так не любил Давиденко.
– Входите, Волохов, – сказал Мерль, – только не раздевайтесь. У меня с утра открыты окна. В квартире мороз.
Я поежился:
– Как вы работаете в таком холодище? Точно на улице.
– Я смог бы работать и на улице. Только без ветра. Снежный человек, – скривил губы в бледном подобии улыбки Мерль. Он никогда не смеялся.
Мне стало неловко.
– Я серьезно, Николай Ильич. Мы мерзнем, а вы – нет.
– Вероятно, причуды все той же взрывной волны. Ослабленная реакция кожных покровов. Что у вас?
Я протянул ему мой «кунстштюк». Он поглядел, подумал и отложил в сторону. Это означало: до завтра. Но мне не хотелось уходить.
– Когда вы сказали о стальной решетке, профессор, вы имели в виду долг ученого?
– И это. Верность призванию. Фанатическая, да-да, именно фанатическая самоотдача делу, которому служишь!
«Прописи», – подумал я.
– Прописи? – вдруг переспросил он.
Меня даже шатнуло от неожиданности – ведь я не произносил этого вслух.
– Я всегда угадываю, что думает спорящий, – продолжал он, отвечая на мое молчаливое недоумение. – Итак, прописи? Цинизм развязного юноши с чужой психологической накачкой. Но вы не стрижетесь под «хиппи» и не бренчите пошлостей под гитару. Так не повторяйте их даже мысленно. Святое всегда свято, как бы его ни называли!
Мой эмбрион диссертации еще не стал диссертацией, когда не стало ее куратора. Узнал я об этом в воскресенье, возвращаясь из кино, куда пошел вместо лыжной прогулки. Навстречу мне шел Климухин из нашей группы, шатаясь, как пьяный. Подойдя ближе, я обомлел: он плакал, растирая слезы заснеженной перчаткой.
– Выброси свои тетрадки, – процедил он сквозь зубы. – Сожги их. Нет больше Мерля!
Он умер на лыжах рано утром, не дойдя десяти – пятнадцати метров до автобусной остановки. Лыжные палки так и остались воткнутыми в снег. Ворот у бонлоновой рубашки – Мерль выходил на лыжню всегда без стеганки, даже без пиджака – был ухарски расстегнут, на лице застыла счастливая улыбка здорового человека – даже врач «скорой помощи» не мог поставить диагноза.
Отчего же Мерль погиб? Отказало сердце, на которое он иногда жаловался? Но он по-настоящему никогда не болел, даже гриппом.
Время от времени, как и все ученые городка, он проходил диспансеризацию, но медицинская аппаратура не находила серьезных отклонений ни в сердечной деятельности, ни в кровяном давлении. Тем более непонятно звучало заключение патологоанатомов после вскрытия: застарелый атеросклероз, внезапное кровоизлияние в мозг, инсульт, как говорят медики. Трагично, но просто.
Просто ли? Подробности вскрытия были почему-то засекречены. Мозг отправлен на изучение в лабораторию нейрофизиологов. Кто занимался этим изучением, неизвестно, сами же изучавшие молчали.
Только несколько лет спустя одни из врачей, участников вскрытия, рассказал мне по секрету, что вскрытие обнаружило много необъяснимых странностей. Внешне не старевший человек внутренне одряхлел, как дерево, источенное червями. При нормальной деятельности сердца оказалась склеротическая хрупкость сосудов, при кажущемся благополучии обмена – почти атрофия каких-то желез внутренней секреции. И еще что-то сугубо медицинское. Но рассказанное меня не поразило: тогда я уже знал всю правду.
На похоронах я ее еще не знал. С трудом удерживался от слез, думая, что сам Мерль бы не плакал. Зачем? Ведь он отдал науке всего себя, всю силу своего ума до последней клеточки. «Верность призванию», – вспомнил я. Сто шестьдесят восемь научных работ, большинство мирового значения. Но я еще не знал тогда, что все эти сто шестьдесят восемь не стоят и одной, последней, опубликованной после смерти.
Человечество получило ее от меня, а я от покойного по земной, совсем не загробной почте.
Через день после похорон она доставила мне объемистый пакет, содержащий несколько пухлых тетрадей. В четырех были записки, нечто вроде дневника, в пятой – математика.
Сразу же обожгла мысль: значит, Мерль знал о смертельной угрозе, предвидел ее и сделал все, к чему призывал его долг. Верность призванию. До конца.
И я начал не с объяснений – с математики.
Не буду говорить о его открытиях. Нет человека на Земле, который бы не слыхал о них. За четверть века они двинули в гигантском прыжке вперед не только математику, но и ее сестер – астрономию, кибернетику, физику. Новая математическая модель Вселенной, параметры суб– и суперпространства, уравнения ветвящегося и спирального времени – это горизонты уже не двадцатого, а двадцать первого века.
Как и когда были сделаны эти открытия, почему Мерль не подарил их людям при жизни, он рассказал в своем дневнике – вернее, воспоминаниях, которые записал в один день перед ночью, посвященной математике. «Посылаю вам все, Волохов. Распорядитесь, как считаете нужным. На поношение Давиденкам всего мира и во славу нашей Прекрасной дамы. Дневник объяснит все, даже мое вегетарианство».
Человечество о дневнике не знает. Он лежит у меня до сих пор в потайном ящике письменного стола – четыре пухлых тетради, исписанных четкими, как печатные, строчками. Я не публиковал их. Почему, скажу потом, когда перечту их. Святое всегда свято, как бы вы его ни называли.
Тетради профессора Мерля
Тетрадь первая
1
«С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре…» А если взглянуть шире: с чего начинается жизнь? Со взгляда, впервые открывающего твой мир. Со склонившегося над тобою лица человека. С еще неясных, нечленораздельных для тебя звуков человеческой речи, прерывающих твой первый крик.
Со мной это было дважды. В первый раз во младенчестве, которого я не помню. Человек никогда не помнит первых своих впечатлений в открывшемся ему мире, когда жизнь властно наполняет еще совсем пустую шкатулку его памяти. Но, вторично родившись, я уже все помню. Шкатулка была не совсем пуста, она хранила генетическую память зверя, знающего, где искать пищу и как защищаться от опасности. Она сохранила и способность человека различать и оценивать увиденное и услышанное, отбирать и осмысливать возникающие ассоциации. Когда шаркают рядом чьи-то мягкие туфли, я знаю, что подходит женщина в белом поправить сброшенное мной одеяло, а звяканье блюдца на столике рядом означает, что мне принесли кисель или чай. Я еще не знаю, что чай – это чай, а блюдце – блюдце, я мыслю образными представлениями, но это первый разумный разговор, который начинает со мною жизнь.
Разговор продолжается. Я вижу белую комнату, три койки, за окном снежный сугроб и своих соседей – человека с забинтованной головой, который все время стонет, и другого, в сером халате. Он часто встает и ходит по комнате, у него большие рыжие усы и веселые мальчишеские глаза. Почему-то он мне симпатичен, я внутренне радуюсь, когда привлекаю его внимание. Все это я осознаю сейчас, вспоминая, а тогда я еще не знал, что такое человек, усы, койка, комната, внимание и симпатичный. Я не понимал этих слов, но уже различал их звучание. И с первых же часов пробуждения знал язык жестов.
Мне хочется пить; я знаю, что воду и чай приносит сестра в белом халате и белой косынке на голове. Я беру пустой стакан и несколько раз вопросительно подношу к губам.
– Пить? – ласково спрашивает сестра.
– Пить, – мгновенно и точно, без малейшего затруднения повторяю я.
Сестра приносит чай. Я дотрагиваюсь до стакана и отдергиваю руку.
– Горячо? – спрашивает усач.
– Горячо, – повторяю я.
– Принеси-ка, Анечка, ему холодной водицы.
Я дотрагиваюсь до принесенного стакана. Приемлемо. Пью.
– Вода, – произносит усач.
– Вода, – повторяю я.
– Мы его в два счета обучим, Анечка, – слышу я, но не могу повторить: слишком много слов.
– Уж ты обучишь! – иронически говорит она.
Я не различаю ни иронии, ни смысла слов, только внимательно слежу за обоими.
– Погоди, – говорит он ей и глядит на меня. – Аня, – отчетливо произносит он, указывая на нее, и тут же добавляет, тыча себя в грудь: – Василий Иванович. Слыхал? Ва-си-лий Ива-но-вич.
– Василий Иванович, – повторяю я за ним и, указывая на сестру, произношу так же раздельно и четко: – А-ня.
Аня, смеясь, убегает. А Василий Иванович, указывая теперь на меня, говорит:
– Николай, Коля.
Потом, добившись моего понимания, называет по очереди все предметы в комнате: окно, стекло, стакан, койка, называет терпеливо, стараясь ничего не упустить, и повторяет все до тех пор, пока не повторю я. Потом лукаво спрашивает, показывая на окно:
– А это что?
– А это что? – повторяю я.
– Балда беспамятная! – сердится он. – Это же вопрос, вопрос. Что это? – спрашиваю. А ты отвечай: окно.
На этот раз я отвечаю на все его вопросы, быстро соображая, что к чему: стекло, стакан, койка, чай. Я еще не сознаю силы своей памяти и способности различать и оценивать зрительные и слуховые впечатления и образы, но уже поражаю учителя своей понятливостью. Через полчаса, возбужденный и радостный, он бежит за доктором.
Доктор молод, не старше меня. В глазах недоверие и любопытство.
– Что-то не так, дружище, – говорит он, – амнезия так быстро не проходит.
– А вы спросите! – хвалится Василий Иванович.
– Говорить учитесь? – спрашивает доктор. – Ну и как? Я молчу. Понятия и звуки – всё незнакомо.
– Что-нибудь хочешь?
– Нет, – говорю я.
Я уже знаю смысл слова «хочешь» и научился различию между «нет» и «да».
– Как зовут?
– Коля.
– А его?
– Василий Иванович.
– Ну, а меня?
– Доктор, – храбро отвечаю я, вспоминая, как его называют.
Он удивлен.
– Ну назови, что видишь в комнате.
Я называю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:
– А что за окном?
Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и говорю довольно уверенно:
– Снег.
– Потрясающе! – восклицает доктор. – Вероятно, он знал все это до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое «ник мерль»?
Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.
А обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату – я уже находился на положении выздоравливающего, – как мне из разных углов кричали:
– Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.
– На улице был?
– Был.
– Опять небось босой по снегу бегал?
– А что такое босой?
– Ну без сапог, знаешь?
– Знаешь.
– Не «знаешь», а «знаю». Повтори.
Я схватывал все на лету и запоминал мгновенно и прочно. Обучение задерживалось лишь из-за отсутствия опыта и методики. Конечно, можно обучить чужому языку и без перевода на роднон язык обучаемого, но родной язык в таких случаях был его неслышным и незримым помощником: все изучаемые понятия были известны в другом сочетании звуков. Ну, а если родного языка не было? Если обучалась птица или животное? Вот и я был такой птицей, только способной к разумному мышлению. Иногда помогали синонимы, иногда ассоциации.
Спрашиваю, например, что есть плохо и что хорошо.
Хохочут. Читают Маяковского. Ничего не понимаю. Много новых слов, другие сливаются в мешающем ритме. Я еще не знаю, что это ритм – узнаю много позже, – и говорю недоуменно:
– Непонятно.
Кое-кто легонько тычет мне в руку лезвием перочинного ножа. Я уже знаком со словом «больно» и произношу его. Отвечают:
– Не очень больно. Не сильно. Да?
– Да.
– Просто неприятно. Не нравится.
В моем словаре есть и «неприятно» и «не нравится». С удовольствием повторяю.
– Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только сильнее, выразительнее.
Я не понимаю, что такое «выразительнее». И опять начинаются коллективные поиски объяснения.
2
Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского толкового словаря и десять Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, а затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, придумывая всевозможные физические и лекарственные тесты, я читал книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, а вскоре, чуть ли не на следующий день, стал обыгрывать всех подряд, кто бы ни бросал вызов. Потом перестал играть совсем, а почему, скажу потом, в связи с еще одним даром судьбы.
Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления – считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Заинтересовала эта память впервые Камионского – одного из моих партнеров по шахматам, капитана по званию и учителя математики до войны, на гражданке. Во время разговора о шахматной партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.
– Неужели помните? – удивился он. – Черта выдающегося шахматиста.
– Я не только шахматы, я все помню, – похвастался я, – все прочитанное за время болезни.
– Помнить прочитанное – не большая заслуга, – усмехнулся он.
– А наизусть?
– Стихи?
– Все, – сказал я.
– Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит «наизусть»?
Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.
– Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.
– Сто шестьдесят третья.
– «Контрактура, – начал я, – сведение, укорочение мышц, вследствие заболевания суставов, параличей…»
– Погодите, – перебил он меня, – ну, а третье слово в первой колонке.
– «Контрамарка – карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр».
Он закрыл и снова открыл книгу.
– Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?
– «Кундская стоянка, – отчеканил я, – одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии». Продолжать?
– Пожалуй, не стоит, – медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. – И вы помните все десять томов, все слова?
– Все.
– Феноменальная память, – сказал он. – Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то необратимые изменения в нервных клетках мозга. – Он помолчал задумчиво и добавил: – Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам – и всё. Как у вас с математикой?
– Плохо у меня с математикой, – вздохнул я.
А месяц спустя вздыхал уже Камионский, и не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифуры и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионский знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.
Затем – кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях – самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормативом моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. И шесть иностранных языков в итоге, усвоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.
Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, – она удивляла, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к холоду и от мясного меня тошнило. Но самое главное: я читал мысли собеседника как открытую книгу. Часто еще в госпитале меня ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, совсем не забавляло, а чаще даже обижало неожиданно узнавать о себе то, что думает собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?
Только один раз я поддался искушению и рассказал все шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале в сеансе одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, когда он впервые задумался.
– Хотели пойти конем на эф3, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя.
Он не особенно удивился.
– Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.
– Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.
Я тут же переставил фигуры и показал два варианта атаки.
– Вы оба продумали и отвергли. Предусматривались мои ответы за пять ходов. Вот эти. – Я показал их на доске.
– Ого! – сказал он и задумался. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза: – Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы, это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.
На этом мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах я об этом не писал. Не было соответствующего пункта.
3
Не было пункта и о припадках. А то бы я написал. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь подальше от дома в пригородном лесу – здесь таких лесов до черта, и есть нехоженые, тайга все-таки. Летом только здесь и можно думать по-настоящему – жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь, а в смертной тоске глядишь на градусник: еще один – два градуса выше и ты мертв, как срубленное дерево. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое, не твое, и ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах – туман, ты падаешь и – блеск молнии в темноте, что-то хочет пробить ее и не может. Тьма. Ночь. Смерть.
Но ты жив, жив и встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал здесь, и тихо радуешься, что сломанный сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел. Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионский высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.
– Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это – штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?
Сравнение с Маугли принадлежало ему.
– Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.
Камионский уразумел главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре капризно и неожиданно задевало память. Однажды на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и, словно сквозь щель во тьме, увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.
Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание и не успел упасть, как припадок уже прошел незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:
– А ведь вы были в обмороке – я заметил. Опять старое?
– Старое, – признался я.
Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда, без всякого умиления оглядев их, я вдруг подумал о демографической угрозе. Даже в миниатюре она серьезна. И потерял сознание.
На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей запертой памяти, ненадолго, на несколько минут, не больше, но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели – только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, – сказал мужчина. – Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается, и, должно быть, скоро наступит матриархат». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю в словах привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал – припадок окончился. Теперь я уже был окончательно убежден, что видел прошлое.