355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Колбасьев » Арсен Люпен » Текст книги (страница 2)
Арсен Люпен
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:12

Текст книги "Арсен Люпен"


Автор книги: Сергей Колбасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

В курилку боком влетел старший гардемарин Костя Патаниоти. Влетел и дал волю обуревавшим его чувствам:

– Очередной номер! Опять Арсен Люпен! Молодчинище! Опять обложил Ивана!

– Стой! – И Бахметьев поймал его за руку. – Что случилось?

– Пусти! – Костя физически не мог говорить, когда его держали.

– Вы понимаете, до чего здорово! Он прислал ему целый букет цветов.

– Кто, кому, почему и зачем? – не понял Бахметьев.

– Конечно, Арсен Люпен Ивану, а не наоборот. Ты дурак. Здоровый букет с какими-то ленточками, и на карточке написано: "За незабываемое сольное выступление такого-то числа в столовом зале Морского корпуса от благодарного поклонника" или что-то в этом роде.

– Врешь, – усомнился Домашенко. – Откуда ты знаешь, что там написано?

– Нет, не вру. Мичман Шевелев видел. С ним Иван советовался насчет французского языка. А потом рассказал нашим.

– Иван рассказал? – И Бахметьев покачал головой. – Ты что-то путаешь.

– Да нет же! Ты идиот. Шевелев, конечно. Он у нас в прошлом году капралом был. Ну и рассказал по дружбе.

– Спасибо, – сказал Бахметьев. – Теперь все ясно. А то я испугался, что ты Арсен Люпен и выбалтываешь свои секреты.

– Я? – ахнул Патаниоти. – Арсен Люпен?

Сразу же распахнулась дверь из классного коридора, и в нем появилось темное лицо Ивана Посохова. Одно мгновение была пауза. Потом Посохов широко улыбнулся и закивал головой:

– Ну-у! Курите-курите! Только скоро будет звонок. – И, продолжая кивать, исчез.

– Фу! – вздохнул Патаниоти, – Напугал.

Но Овцын приложил палец к губам, на цыпочках подошел к двери, осторожно ее раскрыл и выглянул в коридор.

Посохов, согнувшись, стоял у стенки и завязывал шнурки на ботинке. Увидев Овцына, лукаво ему подмигнул, выпрямился и пошел прочь.

Овцын даже отшатнулся назад. Слишком необычайным и страшным показался ему подмигивающий Иван.

– Вот черт! – негромко сказал он. – Подслушивал.

– Наверняка, – согласился Домашенко, – такая у него натура, и, подумав, добавил: – Впрочем, я тоже хотел бы знать, кто этот самый Арсен Люпен.

– Зачем? – спросил Бахметьев.

– Я бы посоветовал ему бросить это дело. Слишком оно рискованно.

– Конечно, рискованно, страшно рискованно, – заволновался Котельников и от волнения покраснел. – Ведь это же ужас какой-то. Никогда в нашей истории ничего подобного не случалось, и, если его поймают, его наверняка вышибут.

Бахметьев усмехнулся:

– Вышибут, говоришь? Нет, юноша, здесь пахнет похуже вышибки. Мы принимали присягу и находимся на действительной службе. Дисциплинарный батальон мосье Люпену обеспечен, а может быть Сибирь.

Он был прав. Эпопея Арсена Люпена сразу выросла за пределы простой шалости, и начальство, конечно, постаралось бы так с ним расправиться, чтобы другим было не до шуток.

– Будьте уверены, – сказал Домашенко, – ему жарко будет, если его изловят. Он совершенно правильно делает, что даже от нас скрывается.

– Ну вот еще! – возмутился Патаниоти. – Как будто мы проболтались бы.

– Не волнуйся, грек, – успокоил его Бахметьев, – он не о тебе думает. Он знает, что ты надежен, как скала, и отнюдь не болтлив.

Но ирония его была слишком очевидной, и Патаниоти нахохлился:

– Чепуха! Ты болван! Просто хочется знать, кто же он такой.

– В самом деле... – медленно повторил Бахметьев.– Ну что ж, я полагаю, что это кто-нибудь из нашей роты. Больше никто не посмел бы так свободно шататься по всему корпусу. И, надо думать, какой-то отчаянный мужчина.

– Отчаянный! – даже вскрикнул Котельников. – Сумасшедший, а не отчаянный. Лезть на такую авантюру перед самым производством.

– Не смей! – в свою очередь рассвирепел Патаниоти. – Ты тля, вот ты кто!

– Нет! – тихо сказал Овцын. – Он не сумасшедший, а герой. И, будьте спокойны, его не поймают.

В коридоре задребезжал звонок, и Бахметьев пожал плечами:

– Одно из двух: или поймают, или нет. Джентльмены, идем по классам.

7

Иван Посохов купил себе карманный французский словарь и изготовился к длительной борьбе со своим врагом. В частности, начал систематически заносить свои наблюдения в красную записную книжку.

Одну из страниц этой книжки он украсил красивой, с каллиграфическими завитушками, надписью: "Дело Арсена Люпена". И ниже, в подобающем месте, пометил: "Приложения (смотри в карманчике переплета)– визитные карточки, при различных обстоятельствах полученные разными лицами, всего числом девять штук, из них четыре с надписями".

На последующих страницах он развернул целую стройную систему. Слева подробно излагались события и обстоятельства дела, а справа помещались комментарии и умозаключения.

Все вместе было великолепной смесью канцелярщины с детективной литературой, и особенно хорошо выглядели, заголовки, которыми характеризовались отдельные эпизоды:

"Таинственные визитные карточки", "Ночное приключение капитана первого ранга Ханыкова", "Случай с брюками лейтенанта Стожевского".

Этот последний случай дал Посохову материал для очень смелого и оригинального вывода. Он написал: "Не подлежит сомнению, что в деле этом замешаны два человека, оба высокого роста и отменные гимнасты".

Здесь Посохов применил типичный конан-дойлевский литературный прием. Сперва показал поразительные результаты своей дедукции и лишь потом разъяснил, каким путем она шла:

"До люстры возможно было достать только со стула, установленного на столе. Единственный в картинной галерее стол дежурного по батальону был чрезмерно тяжел и стоял в непосредственной близости к койке, на которой почивал Стожевский. Нельзя себе представить, что злоумышленник осмелился двигать его с места на место и еще более невероятным было бы предположение, что этот Арсен Люпен пришел с собственным столом. Отсюда следует, что в подвешивании брюк на люстру участвовали двое, из коих один стоял на стуле и держал на руках другого".

Немало места в книжке было отведено Степану Овцыну, который продолжал вести себя подозрительно. Снова без дела разгуливал вечером по картинной галерее и имел таинственный вид. Выглядывал из курилки и высматривал: близко ли он, старший лейтенант Посохов, стоит к дверям.

Кое-что было написано и о Константине Патаниоти все последнее время находившемся в каком-то особо возбужденном состоянии и также внушавшем подозрения. Больше того – даже уверенность в его виновности, ибо, насколько удалось расслышать через закрытую дверь курилки, он откровенно хвастался тем, что он и есть Арсен Люпен.

Во время занятий гимнастикой выяснилось, что он ловок как обезьяна и, бесспорно, мог бы добраться до люстры. Овцын хотя никаких гимнастических способностей не проявил, но выглядел сильным и устойчивым. Он мог стоять внизу и поднимать своего сообщника.

К тому же и Овцын, и Патаниоти были высокого роста, и в довершение всего оба интересовались литературой, что само по себе тоже было кое-какой уликой.

Так мыслил и писал Иван Посохов, но одними пассивными наблюдениями он не ограничился и вскоре сделал чрезвычайно хитрый ход,

Он конфиденциально переговорил с преподавателями французского языка мосье Грио и мосье Чижуевым и попросил их в ближайшую диктовку включить слова: ваш восторженный поклонник.

А потом сидел всю ночь напролет и сличал почерки полутораста тетрадей с почерком на карточках. Работа эта была нешуточная, зато и результаты ее оказались значительными.

Патаниоти писал в точности как Арсен Люпен!

Правда, судя по всем его письменным работам, он был весьма слаб в орфографии и едва ли смог бы самостоятельно сочинить даже самую простую из всех надписей на карточках.

Однако и тут сразу же удалось докопаться до истины. Овцын оказался превосходным знатоком французского языка. Конечно, он сочинял все фразы за Патаниоти, и, конечно, это было лишь хитрой уверткой, рассчитанной на то, чтобы сбить с толку расследование.

Разгадав ее, Посохов настолько обрадовался, что эти свои мысли озаглавил:"Сеть сужается".

8

Во всех ротах, кроме старшей, унтер-офицерам была отведена отдельная комната, носившая наименование унтер-офицерской курилки.

Мебель в такой комнате стояла нехитрая: все те же желтого дерева конторки и табуреты, но, как это явствует из самого ее названия, в ней разрешалось курить, а значит, приятно было посидеть и поговорить о разных разностях.

И вечером в унтер-офицерских курилках собиралось немало гостей. Особенно в четвертой роте, где наиболее популярной личностью был Василий Бахметьев.

– Удивительное дело, – сказал барон Штейнгель и от удивления поднял брови.

– Если только ты не врешь, конечно.

– Вру? – возмутился Патаниоти. – Это ты всегда врешь. Нам сейчас перед фронтом прочли приказ. Старый хрен Максимов вышибается по случаю неизлечимой болезни, и вместо него в исполнение обязанностей ротного командира заступает Иван Дерьмо. Так там все и написано.

– Жаль старика, он был безвредный, – сказал Домашенко.– Не знаешь, чем он был болен?

– Каким-нибудь размягчением мозгов, – ответил Бахметьев. – Старческими последствиями юношеских развлечений.

– Не иначе, – согласился Штейнгель и повернулся к Домашенко: – Ты говоришь, он был безвредный, а по-моему, и бесполезный.

– Он скоро подохнет, – решил Патаниоти. – Барон, дай папиросу.

Наступила тишина, и стало слышно, как за, стеной в гальюне кадеты пели переделку старой песни на собственный новый лад. Жалобный голос запевалы затянул:

Ветчина пошел на дно,

И достать нетрудно,

И досадно и обидно.

Пауза, а потом многоголосый хор:

Ну да ладно, все одно.

Это была длинная, местами не слишком приличная песня, и особых симпатий к своему ротному командиру в ней кадеты не проявляли.

– Красиво поют, – улыбнулся Домашенко, но Бахметьев покачал головой:

– Ветчина поет еще лучше. Сегодня после строевого ученья опять развлекал публику. Бегал взад и вперед, кричал: "Мне и государю императору таких, как вы, не надо" – и от злости кудахтал.

– Вот дурак! – обрадовался Патаниоти. – Совсем как в наше время орал. Ему и государю императору!

– Дураки бывают разные, – сказал Домашенко.– Ветчина плохой дурак. Хитрый. Даже в глаза никогда не смотрит.

– И все старается перед начальством отличиться,– поддержал Штейнгель.

Бахметьев встал, подошел к печке и приложил к ней ладони. Неизвестно почему, в этот вечер он чувствовал себя исключительно скверно. Он определенно устал от всего, что делалось на свете.

– Знаешь, Штейнгель, – сказал он наконец, – ты зря осудил старика Максимова. Он совсем не был бесполезным. Может, помнишь, у Салтыкова хорошо сказано насчет разных губернаторов. Польза была только от тех, которые ничего не делали и никому не мешали.

– Не читал, – ответил Штейнгель. – И не согласен. Чтобы была польза, нужно работать.

– Ты немец-перец. Ты не понимаешь нашей великой, прекрасной и неумытой славянской души. Ты любишь деятельность, а у нас она, видишь ли, ни к чему. Все равно никакого толку не получается.

И Бахметьев закрыл глаза. С какой стати все эти мысли лезли ему в голову? Откуда они взялись?

– Ты городишь чушь, – сердито сказал Штейнгель.

Отчего у него было такое на редкость поганое настроение? Может, от всего, что творилось дома, а может, от мыслей о Наде? Нет, лучше было не думать, а говорить.

– Дурацкая жизнь, друг мой барон фон Штейнгель-циркуль. Подумай о том, что тебя ожидает. Вот ты вырастешь, будешь служить, как пудель, примерно к тысяча девятьсот тридцать второму облысеешь и станешь капитаном второго ранга. Наверное, твоей жене надоест, что ты все время плаваешь, и придется тебе перейти в корпус. Получишь роту, поставишь ее во фронт и начнешь перед ней бегать и петь насчет государя императора, Штейнгель покраснел, но сдержался:

– Неостроумно. Попробуй еще раз.

– Ладно, – вмешался Домашенко. – Не обращай на него внимания. У него просто болит живот, и круто повернул тему разговора: – Итак, друзья мои, начинается славное царствование Ивана. Интересно знать, какое прозвище утвердит за ним история.

– Иван Грязный, – быстро ответил Бахметьев, и Патаниоти пришел в восторг: – Вот здорово! Вот орел!

– Правильное прозвание, – согласился Домашенко.– Теперь второй вопрос: что предпримет по сему торжественному случаю наш Арсен Люпен?

Бахметьев поморщился:

– Какую-нибудь очередную пакость. Он мне надоел.

– Ты спятил! – возмутился Патаниоти. – Он же герой! Как хочет долбает начальство, а ты рожи строишь!

–Не хорохорься, грек, – успокоил его Бахметьев. – Допустим, что он герой. А что дальше? Кому и, на кой черт нужно все его геройство?

– Дурак, – пробормотал Патаниоти,– честное слово, дурак, – и больше ничего не смог придумать.

Вместо него заговорил Домашенко:

– Насколько я понимаю, сейчас он начал борьбу с кляузной системой штрафных журналов. Утащил эти журналы из всех рот, кроме нашей шестой, и, надо полагать, все их уничтожил.

– Вот! – обрадовался Патаниоти. – А ты скулишь: кому и на кой черт? Он еще сегодня утром спер из шинели Лукина штрафные записки и вместо них сунул ему в карман бутылочку с соской. Разве не здорово?

Это, действительно, вышло неплохо. Соска была намеком на слишком моложавую внешность мичмана Лукина и форменным образом довела его до слез. Он нечаянно вытащил ее из кармана перед фронтом роты.

– Ну хорошо, грек. Допустим, что здорово, – согласился Бахметьев. – Только миленький пупсик Лукин завтра заведет новые штрафные записки, а в ротах послезавтра появятся новые журналы. Только и всего.

– Нет, – сказал Домашенко. – Кое-чего он добился. Начальство никогда не сможет на память восстановить все старые грехи всего корпуса.

– Чем плохо? – спросил Патаниоти.

– А что хорошего? – вмешался Штейнгель. – По-моему, это просто неприлично. – От волнения он остановился и пригладил волосы. – Я совсем не хочу защищать начальство. – Нужно было как-то объяснить, что он всецело на стороне гардемаринского братства, но подходящие слова никак не приходили. – Я не против Арсена Люпена, только это никуда не годится. Вы поймите: мы состоим на службе в российском императорском флоте.

– Ура! – вполголоса сказал Патаниоти, но Штейнгель не обратил на него внимания.

– Значит, мы должны уважать все установления нашей службы, а ведь это самый настоящий бунт. Чуть ли не революционный террор.

– Ой! – не поверил Домашенко. – Неужто?

– Так, – сказал Бахметьев. – Значит, нам нужно уважать все установления. И Ивана тоже? Штейнгель снова покраснел:

– Ты не хочешь меня понять. Иван, конечно, негодяй, но он офицер, и так с ним поступать нельзя. Ведь мы сами будем офицерами.

– Да, офицерами! – воскликнул Патаниоти. – Но не такими, как Иван. Это ты, может быть...

– Тихо, – остановил его Бахметьев. – Ты по-своему прав, Штейнгель, только мне твоя логика не нравится. По ней выходит, что любой подлец становится неприкосновенным, если состоит в соответствующем чине.

– Как же иначе? – И Штейнгель развел руками.

– Как же иначе, – усмехнулся Бахметьев. – Знаменитая прибалтийская верноподданность.

– А ты? – холодно спросил Штейнгель. – Разве не собираешься соблюдать присяги?

– Не беспокойся, барон, – сказал Домашенко, – он не хуже тебя собирается служить.

– Ивана нужно уважать, – медленно повторил Бахметьев. – Иван есть лицо неприкосновенное. – Подумал и совсем другим голосом спросил: – А как ты думаешь, можно было убивать Гришку Распутина?

Штейнгель поднял брови:

–Опять не понимаешь. Что же тут общего? Распутин был грязным хамом. Своей близостью позорил трон. Его убили верные слуги государя. – И вдруг остановился. Переменился в лице и даже отер лоб платком. – Знаешь что? Пожалуй, его все-таки нельзя было убивать.

Снова наступила тишина, и снова стало слышно пение за стеной. На этот раз глухое и совсем печальное. Потом под самой дверью просвистела дудка дежурного "ложиться спать!".

Мне кажется не случайным, что Бахметьев вспомнил об убийстве Распутина. Все, что происходило в корпусе, вплоть до Арсена Люпена, было лишь отражением событий, постепенно захватывавших всю страну.

Только Штейнгель ошибся. Это ни в коем случае не было революционным террором или бунтом. Это была всего лишь дворянская фронда.

– Пойдем спать, – предложил Домашенко и был прав, потому что другого выхода из разговора не существовало.

9

Самым приятным местом в корпусе, бесспорно, был лазарет, и попасть в него особого труда не представляло. Для этого нужно было утром прийти на амбулаторный прием и устроить себе воспаление слепой кишки, ларингит или просто повышенную температуру.

Воспаление слепой кишки изображалось глухими стонами при нажимании соответствующих частей живота, но далеко не всегда выглядело убедительным, потому что больному трудно было решить, когда следует стонать, а когда нет.

Ларингит действовал значительно надежнее, но требовал предварительной подготовки. В гортань через трубку вдувалась небольшая порция соли, после чего следовало подышать у раскрытой форточки.

Легче всего получалась повышенная температура – либо при помощи носового платка, подогретого на паровом отоплении, а потом пристроенного рядом с термометром, либо осторожным пощелкиванием головки термометра ногтем большого пальца. Последний способ пользовался наибольшим распространением, хотя и содержал в себе некоторую долю риска: легко было загнать ртуть на сорок градусов и с позором вылететь с приема.

Наиболее уютной из всех палат лазарета считалась палата старшей роты. Из ее окон через двор был виден столовый зал, и утром в ней можно было, лежа на койке, наблюдать, как твои товарищи старательно прогуливаются церемониальным маршем.

– Прекрасное зрелище,– потягиваясь, говорил в подобных случаях Борис Лобачевский, – возвышающее душу.

Он безошибочно умел попадать в лазарет, когда ему только хотелось, и обязательно выписывался в пятницу, чтобы в субботу пойти в отпуск.

– Ты непоследователен, – с досадой возражал ему всерьез болевший желудком Котельников. – Ты же всегда говоришь, что не любишь воинских забав.

– Я не люблю в них участвовать, – отвечал Лобачевский, – а потому мне доставляет удовольствие смотреть, как ими занимаются другие. – Он отлично умел ладить со всеми врачами и даже со сварливым Оскаром Кнапперсбахом, по специальности акушером и назначенным в корпус по совершенно загадочным соображениям.

Во время его ночных обходов он, в точности подражая его голосу, в нос кричал;

– Оскар! Оскар! Что ты со мной сделал?

– Ну что я с вами сделал? – удивлялся Кнапперсбах, еще не успев определить – сердиться ему или беспокоиться.

– Простите, ваше превосходительство, – очнувшись, говорил Лобачевский, – у меня был бред.

От такого ответа Кнапперсбах сразу таял, он был всего лишь статским советником и на величание превосходительством права не имел.

– Успокойтесь, молодой человек, успокойтесь. Фельдшер, дайте ему брому,

И, вылив бром в плевательницу, Лобачевский успокаивался, потому что цель его была достигнута. Его не пускали в классы, и письменную работу по астрономии он мог делать в своей палате, что было чрезвычайно удобно.

В превосходном расположении духа он однажды встретил в коридоре толстую сестру Пахомову, которая потрясала кулаком и бормотала, видимо, недобрые слова.

За шесть лет верной службы она не получила ни единой награды и только что из письма подруги узнала, что та награждена уже дважды. От этого она настолько расстроилась, что ее накладные волосы съехали набекрень.

– Безобразие, – согласился с ней Лобачевский,– наверное, козни Оскара.

В этом она не сомневалась и по адресу Кнапперсбаха произнесла яростную обвинительную речь. Он был злым, негодным старикашкой и преследовал ее за то, что сам разбил кружку Эсмарха.

– Сударыня, – сказал Лобачевский, – хорошо, что вы меня встретили, потому что с моей помощью справедливость восторжествует, – и обещал похлопотать о награде через своего вымышленного дядю, товарища морского министра. – Напишите прошение, уважаемая сестра.

Но сестре это оказалось не под силу, и за нее написал он сам. На четырех страницах, решительно обо всем, начиная с разбитой кружки и кончая сестрами, награжденными за то, что они ухаживали не столько за больными, сколько за здоровыми.

Растроганная сестра Пахомова подписала прошение и подарила Лобачевскому среднего размера выборгский крендель.

Конечно, Лобачевский собрал у себя в палате своих друзей, щедро угостил их кренделем и прошением и попросил высказаться.

Друзья были в восторге и постановили Пахомову наградить. Она этого заслуживала.

Андрюша Хельгесен обещал принести из дому большую серебряную медаль, полученную его пойнтером на собачьей выставке, а Домашенко и Бахметьев взялись составить подобающий случаю приказ.

Торжество вручения медали происходило конспиративным порядком, в тишине зубоврачебного кабинета, и сестра Пахомова волновалась.

Бахметьев произнес речь в стиле речей его превосходительства директора. Покашливал и, останавливаясь, долго рассматривал потолок.

Затем Домашенко строго официальным тоном огласил приказ, и Лобачевский на резиновой надувной подушке поднес сестре синюю бархатную коробку с медалью.

Последним выступил Хельгесен. Тоже с речью, но на французском языке, и с букетом из шести белых роз по одной за каждый год службы сестры.

Прочие сдержанно аплодировали и приносили свои поздравления.

– Послушайте, – вдруг перебила их сестра, – почему же на этой медали изображены две собачки?

Лобачевский, однако, не растерялся.

– Это символ верности и милосердия, – пояснил он и посоветовал медаль ни в коем случае никому не показывать. – Оскар страшно разозлится, если узнает, что прошение шло помимо него.

– Конечно, конечно, – согласилась сестра. Спрятала медаль на груди, а цветы под фартуком и убежала, сияя гордостью.

– Жизнь великолепна, – резюмировал все происшедшее Лобачевский, – но больше всего я хотел бы быть на ее месте, ибо, как известно, только дураки испытывают совершенное счастье.

– Брось, – с неожиданной резкостью ответил Бахметьев. – Мы с тобой тоже дураки.

10

В ночь с пятницы на субботу над койками растопыренными пальцами вверх сушились в мыле свежевымытые замшевые перчатки.

Утра субботы начиналось особо приподнятым настроением духа и особо старательным приведением в порядок собственной своей персоны.

До завтрака шли занятия, на которых трудно было сосредоточиться. Лекции тянулись значительно дольше обычного, и без часов казалось, что звонок определенно запаздывает.

Зато после завтрака время летело вихрем. Не хватало платяных и сапожных щеток, и перед зеркалами собиралось столько народу, что бриться приходилось, выглядывая из-за плеча впереди стоящего.

В два часа начиналось долгожданное увольнение.

– Господин лейтенант, старший унтер-офицер четвертой роты Бахметьев просит разрешения идти в отпуск. Билет номер тридцать два.

– Идите, – разрешил дежурный офицер, и, повернувшись кругом, Бахметьев пошел.

Он шел невесело. Он совсем не испытывал той радости, которую ему следовало бы испытывать, и даже ясный морозный день на набережной не принес ему облегчения.Снег скрипел под его ногами, иней садился ему на башлык, солнце высоко стояло над Невой, и трамваи с веселым звоном сворачивали на Восьмую линию.

– Вася! – позвал его запыхавшийся Овцын. – Чудесно!

– Да,-согласился он, хотя ничего чудесного вокруг себя не видел. – Прости, мне налево. Я домой.

Овцын специально бежал, чтобы его догнать, и, конечно, обиделся. Но сразу же забыл о себе, потому что очень любил Бахметьева.

– Что с тобой такое?

– Со мной ничего такого, – сухо ответил Бахметьев. Приложил руку к фуражке и быстро зашагал прочь.

Теперь он совершенно зря обхамил добрейшего Степу Овцына, и от этого ему стало еще хуже. Жизнь была невыносимо глупой и просто ни к черту не годилась.

Дома ждала расслабленная, вечно страдающая мать, запах одеколона и валерьяновых капель, новые жалобы на карточную игру усатого купидона отчима, на скверный характер хмурой сестры Вареньки, на масло, которое стоило полтора рубля фунт, на прислугу и на погоду.

Конечно, с деньгами было плохо, совсем плохо. Конечно, с фронта от старшего брата Александра снова не было писем. И конечно, у Вареньки уже сидела ее подруга Надя, которую лучше было бы никогда в жизни не встречать.

Лихость. Проклятая, никому не нужная гардемаринская лихость. Пользуйся обстоятельствами и действуй. И как назло, обстоятельства сложились благоприятно.

Он совсем не хотел на ней жениться. Она слишком много вздыхала и говорила о любви. У нее был альбом с невозможными стихами и коллекция фотографий актеров, которых она обожала.

Он вообще не собирался жениться сразу же по выпуске из корпуса. Это было бессмысленно и даже опасно для службы, и все-таки неизбежно. Есть вещи, которых порядочные люди, к величайшему сожалению, не делают. Но даже с женитьбой дело обстояло не просто. До выпуска оставалось пять с половиной месяцев, – слишком длинный срок в данном неприятном случае. Значит, предстояли объяснения с ее родителями и дома, укоры, нравоучения, слезы, истерики и всякое прочее.

– Моряк, – вдруг окликнул его картавый голос, и он остановился. Прямо перед ним стоял с иголочки одетый, несомненно новоиспеченный, прапорщик какого-то четыреста двадцать седьмого пехотного полка.

– Честь полагается отдавать!

У прапорщика были голубые глаза навыкате и вообще не слишком умный вид. Можно было попытаться его разыграть:

– Прошу прощения, я не моряк, а старший гардемарин.

Прапорщик явно не понял что к чему, но все же решил поднять брови:

– А что из этого, собственно говоря, следует?

– Собственно говоря, – строгим голосом повторил Бахметьев, – из этого следует, что я старше вас и что вам первому надлежало меня приветствовать.

– Позвольте... – начал было прапорщик, но рукой в белой перчатке Бахметьев его остановил.

– Вам не мешало бы знать, что флотский чин мичмана соответствует чину поручика и что старший гардемарин, чин, предшествующий мичманскому, есть не что иное, как подпоручик.

– Для большей убедительности положил руку на палаш с офицерским темляком и кивнул головой: – Будьте здоровы.

Сошло. Определенно сошло. Прапорщик так и остался стоять с разинутым ртом. Лихо было сделано! Но внезапно Бахметьев замедлил шаг. Это опять была та самая гардемаринская лихость, черт бы ее побрал.

У дверей булочной шумели какие-то бабы. Почему их было так много и чего им не хватало?

Сидя на тумбе, плакал пьяный извозчик. Плакал и безостановочно повторял:

– Убили! Убили!

Смешно! Он вытирал слезу кулаком, в котором был зажат кнут. А может быть, это было совсем не смешно.

Все равно задумываться не приходилось. Навстречу, на буксире у дряхлого осанистого бульдога, шел совсем такой же дряхлый отставной генерал. Нужно было, развернувшись, стать во фронт и ждать, пока кто-нибудь из них не соблаговолит отдать честь или сказать: "Проходите!"

Было бы отлично, если бы соблаговолил бульдог, и от этой мысли Бахметьев невольно улыбнулся.

Нет, жизнь все-таки была забавной. И солнце светило на полный ход, и воробьи чирикают как следует, и даже огромный серый дом на углу Шестой линии и Среднего выглядел приветливо.

– Здравствуйте, Василий Андреевич, – открывая ему дверь, сказал швейцар, величавший его Василием Андреевичем с тех пор, как ему исполнилось пять лет. Какова погодка-то!

– Красота, Терентий, красота! – согласился Бахметьев и через ступеньку побежал наверх. Все-таки чудесно было возвращаться домой, и, наверное, дома его ожидала какая-нибудь приятная неожиданность. Не иначе как Надя ошиблась. Он позвонил резко и радостно, но в прихожей сразу похолодел. Его встретили сестра Варенька и злополучная Надя, обе молчаливые и обе с заплаканными глазами. Все было ясно, и теперь следовало взять себя в руки. Он выпрямился и сказал:

– Девицам привет!

–Здравствуй, – тихо ответила Надя, а Варенька только опустила голову.

Из кабинета отчима доносились заглушенные рыдания матери. Значит, ей уже рассказали. Глупые девчонки. Пакость. Впрочем, рано или поздно это все равно должно было случиться, и теперь оставалось идти напрямик.

Он усмехнулся, оправил мундир, но, раскрыв дверь в кабинет отчима, почувствовал, что у него дыбом становятся волосы.

Откинувшись на спинку глубокого кресла, перед письменным столом сидел человек в защитном кителе с погонами артиллерийского капитана. Нет, не человек, потому что вместо головы у него на плечах был бесформенный шар из белого бинта.

И это был брат Александр.

11

Белый шар потом преследовал его во сне. Он так же медленно и невнятно говорил, и от его голоса холодели руки.

Войны не было, была глупость и подлость. Войны не было, был разгром, бойня, и теперь никакие снаряды не могли помочь. Грязь, вши и трупы. Самые разные: целенькие и рваные на куски, а на стене одного откоса троих солдат разрывом тяжелого снаряда расплющило в дикий карикатурный барельеф.

Перестань, – просил Бахметьев, но шар, расплываясь, качался в воздухе и смеялся. Смеялся с трудом, захлебываясь и кашляя, и Бахметьеву хотелось кричать, потому что это был брат Александр.

Нужно было от него бежать, но не слушались ноги, и останавливалось сердце, и нечем было дышать. Из последних сил он откидывался назад и просыпался в сводчатой, полутемной спальне четвертой роты.

Под красными одеялами лежали тела, и это было невыносимо страшно. Чтобы успокоиться, он вставал и шел пить воду, а потом, вернувшись, ложился и старался не уснуть. Слушал, как тяжело дышат спящие, и ждал, чтобы окна начали светлеть. Но окна не светлели, и он снова забылся и снова видел белый шар. И опять просыпался в испарине с металлическим вкусом во рту.

– Ты болен, – на следующий день сказал ему Лобачевский, и Бахметьев рассказал ему все, что мог.

– У меня в самом начале батьку убили, – ответил Лобачевский. – Но это тебе известно. – Подумал и взял Бахметьева за локоть. – Слушай, послезавтра у нас репетиция по минному делу, а я, как любила выражаться моя покойная бабушка, ни хрена в этом самом деле не смыслю. Будь другом, расскажи мне что-нибудь о пресловутой самодвижущейся мине образца двенадцатого года.

Но это не помогло. Бахметьев был просто не в состоянии рассказывать о минах.

– Тогда идем на кухню, – предложил Лобачевский.-Там сегодня Степа дежурит. Потребуем у него пирожных или, на худой конец, горбушек.-Идем! – увлек за собой сопротивлявшегося Бахметьева и всю дорогу болтал без умолку.

Патаниоти сочинил для Ивана новое прозвище: полицейская ищейка Трезор. Вообразил, что это необычайно остроумно, и ходил счастливый. Всем рассказывал и первый смеялся, но в конце концов напоролся на Ивана. Сел на десять суток.

Иван неизвестно почему старательно выслеживал Степу Овцына. Все с ним заговаривал и всюду за ним ходил, а вчера вечером полез за ним даже в гальюн.

Тут, однако, произошло неожиданное и прелестное происшествие. Старательный Котельников, решив почтить нового ротного командира, сдуру скомандовал: "Смирно!"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю