Текст книги "Никчемные тексты"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
VI
Что происходит между этими видениями? И если происходит, то удается ли моим стражам отдохнуть и поспать, прежде чем вновь на меня наброситься, и как это у них происходит? Вполне естественно, что надо дать им возможность восстановить силы. Всем вместе? Может, они играют в карты, понемножку, в шары, чтобы дать голове передышку, имеют же они право перевести дух? Я бы сказал, будь у меня право голоса в этом вопросе, что нет, никаких передышек, только немного отдыха, слегка подкрепиться, в разумных пределах, ради здоровья. Они любят эту работу, я это чувствую! Нет, но я хочу сказать, что происходит со мной, а не с ними. Скверная слышимость сегодня вечером, правда, сплошные обрывки[25]. Новости, помнишь последние новости, вечерние, за последний час, медленными светящимися буквами, над площадью Пикадилли, в тумане? Где ты топтался на пороге закрытой табачной лавчонки на углу Гласхаус-стрит, нет, не помнишь, и правильно. А иногда, так бывает, иногда, начинают работать глаза, и тишина, вздохи, будто вздохи печали, усталой от крика, или вдруг старой, которая вдруг чувствует себя старой, и вздыхает о себе самой, о прекрасных днях, долгих днях, когда она кричала, что никогда не погибнет, но в целом такое бывало редко. Мои стражи, зачем стражи, я и сам не рискну никуда уйти, а, ясно, это чтобы я считал себя пленником, раздувшимся от собственной значительности, сметающим стены, ограды, границы. В другие разы это санитары, белые с головы до ног, даже ботинки белые, и речи тогда другие, но все сводится к тому же самому. В другие разы это такие женщины-вампиры, мягкие и голые, как черви, они ползают вокруг и квохчут над трупом, но мертвый я пользуюсь таким же скромным успехом, как умирающий. В другие разы это огромные костяные скелеты, качающиеся с постукиванием, как кастаньеты, это чисто и весело, прямо негры. Я бы пошел с ними, если бы сразу, почему никогда ничего не бывает сразу. Вот примеры. Они разнообразны, моя жизнь разнообразна, я никогда ничего не достигну. Я прекрасно знаю, здесь никого нет, ни меня, ни других, но таких вещей не говорят, вот я ничего и не говорю. В другом месте отчего же, в другом месте, а может ли быть другое место, отличное от этого беспредельного здесь? Я знаю, если бы немного поработать головой, я бы нашел отсюда выход, нашел у себя в голове, как многие другие, и из места похуже, чем это, и у меня в голове опять был бы целый мир, а посреди я, такой же, как когда-то. Я бы знал, что ничего не изменилось, что стоит только захотеть, и я опять смогу уходить и приходить под меняющимся небом, на меняющейся земле, как в те долгие летние дни, слишком короткие для всех игр, это называлось играми, если бы у меня хоть что-то было в голове. Там бы опять был воздух, солнце, небесные тени, скользящие по земле, и этот муравей, этот муравей, к счастью, в голове у меня пусто. Оставь, оставь, ничто никуда не ведет, ничто из всего этого, моя жизнь разнообразна, нельзя иметь все сразу, я ничего не добьюсь, но когда я чего-нибудь добивался? Когда я работал весь день и, чуть не забыл, часть ночи, когда я верил, что всего добьюсь упорством и найду себя? Ну что ж, вот он я, щепотка праха в малом гнезде, которую вздымает одно дуновение, и прибивает к земле другое, прилетевшее из затерянных краев. О, я здесь навеки, с пауками и дохлыми мухами[26], которые пляшут в паутине, трепеща увязшими крыльями, и я этим очень доволен, очень доволен, что все кончается и потом я могу сотрясать своим дыханием их долину слез. Иногда прилетает мотылек, весь теплый от цветов, какой он слабый, и скоро умирает, крылышки крестом, как будто пригрелся на солнце, серые чешуйки. Вычеркнуть, слова можно вычеркнуть, и безумные мысли, которые они измышляют, ностальгию по этой грязи, в которой повеял дух Предвечного и по которой писал его сын, много позже, кончиком своего дурацкого божественного пальца у ног прелюбодейки[27], это надо стереть, надо только сказать, что ничего не сказал, и тем самым снова ничего не сказать. Но тогда, что с ними стало, с телесными тканями, которыми я был, я больше не вижу, не чувствую, как они парят вокруг меня, во мне, ах, наверно, они еще где-то болтаются, притворяясь мной. Верил ли я в это когда-нибудь, верил ли когда-нибудь в себя, поищи лучше вон там, поищи получше, может быть, ты по-прежнему там, какая чушь, конечно, нет. Глаза, да, если это мои воспоминания, я, наверное, в это на миг поверил, поверил, что видел себя там, смутно, в глубине их просветов. Я еще вижу здешними глазами, давно запечатанными, вижу, как вглядываюсь теми, прежними, мне было лет двенадцать, потому что вон там зеркало, круглое, зеркало для бритья, двухстороннее, одна увеличительная, другая нормальная, и вглядываюсь в один из других, настоящих глаз, тогда настоящих, и вижу себя там, воображаю, будто вижу себя, забравшегося в глубину голубоватых завес, вижу, что смотрю на себя, но не вижу, в двенадцать лет, все дело в зеркале, которое покачивалось, все дело в отце, если то был мой отец, в душевой, откуда было видно море, и плавучие маяки ночью, и красный огонь в порту, если эти воспоминания относятся ко мне, в двенадцать лет, или в сорок, потому что зеркало осталось, отец исчез, но осталось зеркало, в котором он так менялся, моя мать отражалась в нем, причесывалась дрожащими руками, в другом доме, откуда моря было не видно, откуда была видна гора, если то была моя мать, вот освежающая струйка земной жизни. Я был, я был, говорят те, что в Чистилище, те, что в Аду тоже, восхитительное множественное число, чудесная страховка. Окунувшись в зеркальный лед до самых ноздрей, веки склеены от замерзших слез, вновь пережить свои походы, какая безмятежность, и знать, что сюрпризы подходят к концу, нет, я наверное ослышался. Сколько еще часов до следующей тишины, это не часы, это будет не тишина, и все-таки сколько еще часов до ближайшей тишины? Ах, застыть на месте, знать, что у этого нет конца, у этого, у этого, у этих зарослей тишины и слов, тишины, которая не тишина, и нашептанных слов. Или знать, что это тоже жизнь, такая форма жизни, обреченная на конец, как кончались многие другие, как будут кончаться многие другие, пока жизнь не кончится во всех своих формах. Слова, слова, моя жизнь всегда была только это, только мешанина, вавилонское столпотворение тишины и слов, вот она моя жизнь, что бы я про нее ни говорил, что она кончена, или только наступает, или все еще длится, это зависело от слов, от времени дня, лишь бы она продолжалась, пускай хоть так странно. Видения, стражи, какое ребячество, и женщины-вампиры, подумать, что я сказал – женщины-вампиры, разве я хотя бы знаю, что это значит, но я конечно не знаю, и что происходит в промежутках, словно я об этом понятия не имею, как будто есть две разные вещи, эта и другая, что это такое, эта неназываемая вещь, которую я называю, называю, называю, не истрепывая, подумать только, что я называю это словами. Это потому, что мне не удалось набрести на правильные, те, что убивают, кислота этой смрадной жижи еще не подступила мне к горлу, этого словесного месива, какими словами их назвать, те мои неназываемые слова. И я до сих пор очень надеюсь, честное слово, надеюсь, что когда-нибудь еще расскажу историю, другую историю, с людьми, с такими людьми, как в те времена, когда я ни о чем не догадывался, почти ни о чем. Но сперва закроем рот и будем плакать дальше, с широко раскрытыми глазами, чтобы драгоценная влага изливалась свободно, не обжигая век, или хрусталика, что уж там она обжигает. Погоди, дурацкие рыдания – это что ли и будет интонация и содержание? Уж больно легко получается. Впрочем, ни одной слезинки, ни одной, скорее я не удержусь и начну смеяться. Тоже нет. Серьезность – я буду хранить серьезность, не стану слушать, закрою рот и буду хранить серьезность, пора уже, пора. А открою его, возможно, только для того, чтобы рассказать историю, в полном смысле обоих слов – слова «рассказать», слова «история», очень на это надеюсь, небольшую историю с живыми существами, которые входят и выходят, и все это будет происходить на обитаемой земле, битком набитой мертвыми, кую историю, с мельтешением дней и ночей, если на них слова, я очень на это надеюсь, честное слово.
VII
А все ли я испробовал, хорошо ли порыскал всюду, потихоньку, терпеливо вслушиваясь, стараясь не шуметь? Я говорю серьезно, как это часто бывает, мне бы хотелось знать, все ли я сделал, прежде чем доложить, что пропал без вести, и все бросить. И всюду ли, я хочу сказать во всех ли местах, где я мог бывать или бывал когда-то, дожидаясь часа, когда можно будет оттуда удрать, в надежных местах, все это я хотел сказать, когда говорил «всюду». Когда-то, я хочу сказать, когда я еще передвигался, чувствовал, что передвигаюсь, с муками, едва-едва, но в общем бесспорно перемещаясь с места на место, это подтверждали деревья, пески, воздух горных вершин, камни городских мостовых. Такая интонация многое обещает, она больше похожа на прежнюю, из тех дней и ночей, когда я хранил спокойствие, несмотря ни на что, и снова и снова проходил бесполезный путь, зная, как он короток и как нетруден, если смотреть с Сириуса, хранил спокойствие, как мертвый, посреди всех моих лихорадочных тревог. Мой вопрос, у меня был вопрос, ах да, все ли я испробовал, я его еще вижу, но он уходит, легче воздуха, словно облачко лунной ночью за чердачным окошком[28] на фоне луны, как луна за чердачным окошком. Нет, в прямом смысле я хорошо это знаю, в смысле вечерней тени, которую провожаешь глазами, думая о другом, в мыслях где-то витая, да, вот именно, в мыслях где-то витая, и глазами тоже, правду сказать, глазами тоже где-то блуждая. Ах, если уж говорить все, говорить из самой глубины души, как в гостиной, тогда нет, у меня только одно желание, если оно у меня вообще есть. Только вот еще одно, прежде чем перейти к серьезным вещам, у меня как раз есть на это время, если я поспешу, как раз есть время, в щели всех времен. И это еще одно, я его называю другое, это старое другое, которое я из последних сил стараюсь не выболтать, видя, как улетают мгновения, а с ними радости, я называю это радостями, я говорю о радостях, улетают, а я даже не пытаюсь воспользоваться случаем, так вот, это другое не сразу вспомнится, если память мне не изменяет, но оно вспомнится, в этом мое утешение, а с ним и вся мгновенная праздничная суматоха. Впрочем, это не я, я говорю не о себе, я это сто тысяч раз говорил, и нечего смущаться, смущаться, зачем я говорю о себе, хотя есть X, образчик рода человеческого, свободный в своих передвижениях, со своими радостями и муками, может быть, с женой и детьми, наверняка с предками, со скелетом по образу Божьему и черепом современного человека, но главное, со способностью к передвижению, вот что самое поразительное, с такой узнаваемой физиономией и такой назидательной душой, что в самом деле говорить о себе, когда есть X, нет, к счастью, я не говорю о себе, хватит, гнусный попугай, я тебя убью. А что если все это время, все это время я проторчал в зале ожидания третьего класса Юго-Восточного вокзала[29]->->, не смея сунуться в другой класс, в ожидании отправления, что если я с минуты на минуту ждал отправления на юго-восток, вернее, на юг, на востоке море, вдоль всей железной дороги, ломая себе голову где, ну где выходить, или витая в мыслях не здесь, а совсем в другом месте. Последний поезд ушел в двадцать три тридцать, затем вокзал заперли на ночь. Сколько воспоминаний, это все для того, чтобы я поверил, что я умер, я это сто тысяч раз говорил. Но вспоминается все одно и то же, как спицы вращающегося колеса[30] всегда одни и те же, и воспоминания похожи одно на другое, как спицы. И, однако, я себя спрашиваю, каждый раз, когда наступает время себя об этом спросить, крутится ли колесо у меня в голове, вот я о чем спрашиваю, в такт с кровообращением, так мне кажется, а может, оно просто ходит взад и вперед, как баланс в коробке часового механизма, и то еле-еле, измерить-то надо необъятность, и потом, головы ведь заводят только один раз, одновременно с дыханием, так мне кажется. Но, черт побери, вот я опять далеко от конечной станции, в красивой неоклассической колоннаде, и далеко от этого комка мяса, кожи, костей и щетины, который ждет отправления, не зная куда, куда-то на юг, и, может быть, спит, зажав в руке билет во имя приличий, или уронив его на пол, потому что во сне все разжимается, и, может быть, ему снится, что он уже прибыл на станцию небо, или, верней, заря, и какая радость, когда можешь себе сказать, у меня целый день впереди, чтобы себя обмануть, чтобы наверстать, чтобы успокоиться, чтобы отказаться, мне нечего бояться, мой билет годен на всю жизнь. Там ли я остановился, я ли это сижу прямой и напряженный на краю скамьи, руки на коленях, зная, как опасно распускаться, билет зажат между большим и указательным пальцем, в этом зале, в который проникает только темный свет с перрона сквозь дверь на пружине, скупо застекленную и запертую на ключ, в темноте, это там, это я. В этом случае ночь длинна и удивительно безмолвна, и тому, кто, казалось бы, помнит нестройный хор городских шумов, вспоминается теперь только один шум, невозможное воспоминание об одном нестройном шуме, который длился всю ночь, разбухал, замирал, но ни разу ни на миг не прерывался тишиной, которая была бы сравнима с этой оглушительной тишиной. Из чего должно было следовать, но нет, ничего подобного, что зал ожидания третьего класса Юго-Восточного вокзала следует вычеркнуть из числа мест, пригодных для посещения, смотри выше, несколькими веками выше, что эта глыба мрамора уже не я и что следует поискать в другом месте или вообще махнуть рукой, и я сам того же мнения. Но не будем спешить, все города не вечны, и этот, возможно, уже умер, описанный в моем письменном задании, и заброшен вокзал, на котором я жду, прямой, напряженный истукан, руки на коленях, уголок билета между большим и указательным пальцем, жду, когда придет состав, который никогда не придет, никогда не уйдет туда, на лоно природы, или жду, когда рассветет за дверью, запертой на замок, с черным стеклом, покрытым пылью разрухи. Вот почему не следует спешить с выводами, слишком велик риск ошибиться. И искать меня в другом месте, там, где жизнь берет свое, а я здесь, откуда вся жизнь ушла, кроме моей, если я вообще живу, нет, это было бы зряшной тратой времени. А лично у меня, я слышу, как говорят, что у меня нет больше времени, которое было бы не жаль терять, и что на сегодня все, наступает ночь и мне пора начинать.
VIII
Только слова нарушают тишину, все остальное прекратилось. Если бы я замолчал, я бы уже ничего не услышал. Но если бы я замолчал, снова начались бы другие звуки, те, к которым я стал глух из-за слов или которые в самом деле прекратились. Но я молчу, так бывает, нет, никогда, ни на секунду. Я и плачу тоже не умолкая. Беспрерывно течет поток слов и слез. И все бездумно. Но я говорю тише, с каждым годом все тише. Может быть[31]. И медленней тоже, с каждым годом все медленней. Может быть. Сам я не замечаю. А значит, паузы, вероятно, удлиняются, между словами, предложениями, слогами, слезами, я их путаю, слова и слезы, мои слова – это мои слезы, мои глаза – мой рот. И в каждой маленькой паузе я бы должен слышать тишину, о которой я уже говорил, когда говорил, что ее нарушают только слова. А вот и нет, все время тот же шепот, струящийся, без перерывов, как одно-единственное слово без конца и соответственно без значения, потому что значение слов становится понятно только в конце[32]. Тогда по какому праву, нет, на этот раз я вижу, что достиг, чего хотел, и останавливаюсь, говоря: «Ни по какому, ни по какому». Но продолжая его, этот свой старый глупый погребальный плач, я задаю себе, задаю, пока не добьюсь ответа, новый вопрос, более древний, о том, всегда ли так было. Ну что ж, я себе сейчас кое-что скажу (если смогу), чреватое, надеюсь, надеждами на будущее, а именно, что я вообще перестаю помнить, как было раньше (смог), а под раньше я подразумеваю в другом месте, время стало пространством и его больше не будет, пока я отсюда не уберусь. Да, мое прошлое выставило меня вон, его решетки отворились, или я сам удрал, может быть, вырыл подкоп. Чтобы мгновение помечтать на свободе о днях и ночах, мечтая о том, как я буду, год за годом, скользить к последнему году, как настоящий живой человек, а после я вдруг очутился здесь, и все воспоминания исчезли. И с тех пор уже ничего, только фантазии да надежда на какую-нибудь историю, о том, что я откуда-то пришел и могу туда вернуться, или идти дальше, не сейчас, так потом, или то же самое без надежды. Без какой надежды, это я только что сказал, надежды увидеть себя живым, и не только в воображаемой голове, увидеть себя камешком на песке под изменчивым небом, камешком, который перекатывается с места на место каждый день, каждую ночь, как будто это поможет ему уменьшаться, уменьшаться, но никогда не исчезать[33]. Нет, правда, все равно что, я говорю все равно что, в надежде, что голос устанет, голова устанет, или без надежды, без причины, все равно что, без причины. Но это кончится, придет завершение, или задохнусь, еще и лучше, наступит тишина, я узнаю, если наступит тишина, нет, я никогда ничего не узнаю. Но выбраться отсюда, лишь бы выбраться. Не знаю. И чтобы опять началось время, небо, шаги по земле, ночь, которую по-дурацки призывают утром, и заря, которую вечером умоляют не брезжить больше. Не знаю, не знаю, что все это значит, день и ночь, земля и небо, призывы и мольбы. И разве я могу их желать? Кто сказал, что я их желаю, это говорит голос, и что я не могу не желать, здесь как будто противоречие, у меня нет своего мнения. Я здесь, если они могли открыться, эти маленькие слова, поглотить меня и опять захлопнуться, то, наверно, это и произошло. Пускай же они опять откроются и выпустят меня наружу, в суматоху света, запечатавшую мне глаза, и людей, чтобы я снова попытался быть одним из них. Пускай меня помилуют, если я виновен, и разрешат искупить вину, со временем, уходя и приходя, каждый день становясь немного чище, немного мертвее. Мой грех в том, что я хотел мыслить, один из грехов, даже так, как я это делал, такой, какой есть, я не должен был это уметь, даже так, как я это делал. Но кого же я мог так тяжко оскорбить, чтобы терпеть теперь такое необъяснимое наказание, все необъяснимо, пространство и сознание, лживо и необъяснимо, страдание и плач, и даже старый душераздирающий крик: «Это не я, не может быть, что это я». Но страдаю ли я, будь это я или не я, откровенно говоря, имеет ли место страдание? Но здесь нет места откровенности, что бы я ни сказал, будет ложью, и прежде всего это не будет исходить от меня, я здесь только кукла чревовещателя, я ничего не чувствую, ничего не говорю, он держит меня в руках и заставляет мои губы шевелиться с помощью бечевки, с помощью рыболовного крючка, нет, нет, не нужно губ, все черно, никого нет, что у меня с головой, я ее, наверное, оставил в Ирландии, в кабачке, она, небось, и поныне там, лбом на стойке, лучшего она не заслуживает. Но причина того, что я здесь, причина этой черной тишины, причина того, что я уже не могу ни шевельнуться, ни поверить, что этот голос мой, – в другом человеке, слепом, глухом и немом, и этот человек – я. Это в него я должен рядиться до самой смерти, для него отныне пытаться больше не жить, в этой полугробнице, которая считается принадлежащей ему. Хотя я-то знаю, что мертв и рвусь наружу, вверх, куда-то туда, в Европу, вероятно, с каждым днем все более созревая под сосущим и гнетущим небосводом, как вчера в насосе утробы. Нет, сказанное мною убеждает меня в обратном, я никогда не видел дня, не больше, чем он, вот чисто отрицательная красота речи, в которой, к сожалению, отрицания подвергаются той же судьбе, и вот ее уродство. Выбрать удачный момент и замолчать, неужели это единственный способ иметь бытие и жилье? Но я-то здесь, хоть это наверняка, и сколько бы я это ни говорил и ни твердил, это остается правдой. Возможно, я и ошибаюсь. Не столь правильно, не столь точно то, что я говорю, когда утверждаю, что я на земле, что я появился на свет и уверен, что уйду из него, вот почему говорю я это терпеливо, на разные лады, пытаюсь сказать на разные лады, а все потому, что никогда не знаешь, может быть, дело только в том, чтобы нащупать подходящее словосочетание. Чтобы больше наконец не быть здесь, никогда вообще не быть здесь, ни раньше, ни теперь, но все это время быть там, наверху, с именем, как собака, чтобы меня могли позвать, и отличительными признаками, чтобы меня могли заметить, грудь сама надувается и опадает, задыхаясь навстречу великой остановке дыхания[34]. Словосочетание подходящее, но таких четыре миллиона, возможных или даже вероятных, по Аристотелю, который знал все. Но что я вижу, и с чем, белая трость и слуховой рожок, где это, площадь Республики, в час, когда пьют перно, ну-ка посмотрим, может быть, это наконец я. Рожок, паря на высоте уха, внезапно становится похож на паровую сирену, вроде тех, что помогают моим пароходам не спеша уходить в туман, это должно было бы уточнить эпоху, с точностью до нескольких полустолетий. Трость приближается, стуча своим железным наконечником по благородному цоколю Магазен Реюни[35], на дворе, вероятно, зима, во всяком случае, не лето. Кроме того, я смутно вижу, немного напрягшись, шляпу-котелок, ее, увы, можно было бы назвать смехотворным синтезом всех шляп, которые мне никогда не шли, а на другом конце столь же подозрительные желтые ботинки, рваные и раззявленные. Эти знаки отличия, если осмелюсь так выразиться, дружно приближаются, словно склеенные традиционной соединительной тканью, а именно человеком, останавливаются, снова идут, подтвержденные просторными витринами. Уровень шляпы и соответственно рожка дает мне представление о скромном будущем карлика или по крайней мере горбуна. Все это свободно, все это соблазнительно. Скользну ли я в этот облик, попытаюсь ли заставить их послужить мне еще раз, мои сонные немощи, чтобы они превратились в плоть и закружились, усугубляясь, вокруг этой грандиозной площади, которую я, возможно, путаю с площадью Бастилии, и даже заслужили право на соседнее кладбище Пер-Лашез, или, еще лучше, безвременно упокоились при попытке на заре перейти эту площадь. Нет, ответ будет «нет», потому что в разгар кружения, причем в самый волнующий момент, когда протягивается рука или шляпа, без предварительного пения либо другой уступки самолюбию, на террасе кафе или у выхода из метро, я буду знать, что это не я, буду знать, что я здесь, клянчу в другой тишине, в другой темноте, другую милостыню, умоляю о том, чтобы я был, или чтобы меня не стало, или, еще лучше, чтобы меня вообще никогда не было. И тщетно дряхлая рука выронит обол, и дряхлые ноги опять зашагают по направлению к смерти, еще более тщетной, чем чья угодно.
IX
Если бы я сказал: «Там есть выход, где-то есть выход», остальное случилось бы само собой. Чего же я жду, почему не скажу, не поверю? И что означает «остальное»? Стану ли я отвечать, искать ответ, или пойду дальше, словно ничего не спрашивал? Не знаю, ничего не могу знать ни заранее, ни потом, ни одновременно, будущее покажет, близкое или далекое, я не услышу, я не пойму, ибо все умирает, едва родившись. И да и нет ничего не значат, в этих устах они словно вздохи, подчеркивающие муку, или ответы на непонятый вопрос, на немой вопрос, в глазах немого, умственно отсталого, который не понимает, ничего не понял, который смотрится в зеркало[36], который смотрит в пространство, в пустыню, вытаращенными глазами, изредка вздыхая то да, то нет. Но рассуждение идет, происходит, иными словами, те же вещи возвращаются, одни тащат за собой другие, одни гонят другие, неважно, что за вещи. Это происходит автоматически, как сильный мороз, как сильная жара, как длинные дни, короткие ночи, фазы луны, таково мое убеждение, потому что у меня есть убеждения, когда до них доходит дело, а потом я от них отделываюсь, вот так, надо думать, что так оно и есть, а потому надо это сказать, вот я сейчас и сказал. Выход, сегодня вечером дело дошло до выхода, не правда ли, это напоминает дуэт, или трио, да, временами похоже, потом все проходит и больше уже не похоже, и никогда не было похоже, ничего не было похоже, ни на что не похоже, даже и речи не может быть о том, чтобы узнать, что это такое. Какое разнообразие и в то же время какая монотонность, как это разнообразно и в то же время как это, как бы сказать, как это монотонно. Как это бурно и в то же время как это спокойно, какое непостоянство в самом сердце какой неизменности. Миги сомнений, скорее редкие, чем частые, если надо выбирать, и быстро преодоленные в угоду истинной цели, от которой сперва зависит все, потом многое, потом немногое, потом ничего. Все правильно, дребедень, обрушься на меня, лавина, чтобы больше ни о ком речи не было, ни о мире, который надо покинуть, ни о мире, который надо завоевать, чтобы с ними было покончено, с мирами, с людьми, со словами, с нищетой, с нищетой. И вот чего я не сказал раньше: «Ах, – говорю я себе, – этого надо было ожидать», если бы только я мог сказать: «Там есть выход», все было бы сказано, это был бы первый шаг долгого осуществимого путешествия, назначение – могила, совершать в молчании, маленький неотвратимый шажок, потом другой шажок, сперва по длинным коридорам, потом под открытым смертным небом, сквозь дни и ночи, все быстрей и быстрей, нет, все медленней и медленней, по причинам, которые легко понять, и вместе с тем все быстрей и быстрей, по другим причинам, которые легко понять, или по тем же самым, понимаемым по-другому, или точно так же, но в другой момент, моментом раньше, моментом позже, или в тот же самый момент, ну нет, этого не может быть, подытоживаю, это невозможно. Разве я бы знал, откуда пришел, нет, у меня была бы мать, у меня когда-то раньше была бы мать, и откуда я вышел, с какой мукой, нет, я бы забыл, все забыл, и зачем мне говорить то, и зачем мне говорить другое, и зачем мне говорить все, и это ненадежно, не так надежно, как если бы у меня была мать, как если бы у меня была могила, вот это было бы надежно, если бы был выход, если бы я говорил, что выход есть, заставьте меня это сказать, бесы, нет, я ничего не попрошу. Да, у меня была бы мать, была бы могила, я бы отсюда не вышел, отсюда не выходят, моя могила здесь[37], моя мать здесь, сегодня вечером все у меня здесь, я умер и рождаюсь, и я еще не кончил, и не в силах начать, это моя жизнь. Как это разумно, и на что же мне жаловаться, на то, что больше не слоняюсь у входа на кладбище, говоря себе: «Лишь бы только эта комедия продолжалась, чтобы дали время доиграть», в чем же моя жалоба, возможно, в этом. Я был прав, когда беспокоился, понятия не имея, о чем беспокоюсь, и когда ходил взад и вперед и ломал себе голову над тем, что бы это могло быть, и говорил себе: «Это не я, меня еще нет, меня еще не заметили», и когда потом говорил себе: «Нет, нет, это я», и когда, к тому же, переставал быть, и когда ускорял шаг, чтобы поспеть до следующего приступа, как если бы я шагал к определенному часу, и когда говорил себе, и так далее. Едва ли я мог оставаться незамеченным все это время, однако трудно сказать, что я не остался незамеченным. Я не говорю о приветственных словах, мне бы первому они доставили беспокойство, почти так же, как кивок головой или взмах руки. Но другие знаки, неустранимые, вздрагивания и гримасы, которыми люди невольно вас обвиняют, тоже нет, мне кажется, разве только со стороны лошадей, впряженных в катафалки, правда, хорошо вышколенных и снабженных шорами, хотя и в этом я, возможно, обольщаюсь. Правда, я не помню больше ни одного лица, это доказывает, что меня здесь не было, нет, это ничего не доказывает. Но ясно, что я не подвергался притеснениям, иначе разве я остался бы к этому нечувствительным? Увы, боюсь, они бы могли терзать меня самым лестным для меня образом, и я не стану уверять, что вообще не заметил бы этого, но скажу, что это бы все равно не помогло мне почувствовать, что я, пожалуй, все же здесь, а не в другом месте. И не исключено, что я успел провести половину жизни в тюрьмах их государства, искупая прегрешения другой половины, а мое добровольное ожидание неизвестно чего перед воротами кладбища так и не смягчилось ни единым мгновением передышки. Но что если они, утомленные тем, что после каждых вынужденных каникул я поднимаюсь на ноги и возвращаюсь к воротам кладбища, позволили себе слегка утяжелить свои удары, ровно настолько, чтобы причинить смерть, не нанеся трупу ни малейших повреждений, там, у ворот кладбища, где я появился тем утром, едва успев расслабиться, уплатив свой долг обществу и вновь взвалив на себя свою старую вину, то взад, то вперед, шагом то медленным, то стремительным, как шаг заговорщика Катилины[38], ткущего крах отчизны, говоря себе: «Это не я, нет, это я», и говоря себе: «Там есть выход», нет, нет, я перепутал, я наверное перепутал, здесь и там, теперь и тогда, совершенно так же, как я их путал тогда, тогдашнее здесь, тамошнее тогда, с другим пространством, другим временем, отличить их было трудно, но не труднее, чем теперь, теперь, когда я здесь, если я в самом деле здесь, а не там, не расхаживаю больше, смущенный, взад и вперед перед входом на кладбище. Или я просто сел в конце концов и прислонился к стене, и впереди долгая ночь, пока мертвецы, лежа на спине, на смертном ложе, в саванах или в гробах, ждут восхода солнца. Но что я делаю, я пытаюсь понять, где я, чтобы, если понадобится, уйти в другое место или сказать себе: «Остается только ждать, когда за мной придут», такое у меня ощущение в иные минуты. Потом оно проходит, и я вижу, что нет, это не то, это другое, трудноуловимое, и я это не улавливаю или улавливаю, как когда, да это и все равно, потому что это тоже не то, но еще что-то другое, или первое, что приходит в голову, или всегда одно и то же, то же самое, что навязывается, к моему смущению, и исчезает, а потом опять навязывается, к моему смущению, которое так и остается неудовлетворенным или временно умирает от голода. Кладбище, да, туда бы я вернулся, сегодня вечером именно туда, подхваченный своими словами, если бы я мог выбраться отсюда, иными словами, если бы я мог сказать: «Выход там», тогда узнать, где именно, было бы просто вопросом времени, и терпения, и последовательности идей, и удачного словесного выражения. Но тело, с которым туда идти, где тело? Это вторично, это вторично. И я не сомневаюсь, я бы нашел этот выход, раньше или позже, если бы я мог сказать, что он там, или где-то еще, остальные слова у меня нашлись бы, раньше или позже, и сил бы хватило туда пойти, и я бы пошел, и прошел насквозь, и увидал красоты небесные, и снова увидел звезды.