Текст книги "Никчемные тексты"
Автор книги: Сэмюел Баркли Беккет
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Сэмюэль Беккет
Никчёмные тексты
I
Внезапно, нет, со временем, со временем, оказалось, что я не могу продолжать, не могу. Кто-то сказал: «Вы не можете здесь оставаться». Я не мог здесь оставаться и не мог продолжать. Сейчас опишу место, это все не важно. Вершина, очень плоская, вершина горы, нет, холма, но такого дикого, такого дикого, более чем. Грязь, вереск по колено, неприметные овечьи тропки, глубокие разломы. На дне одного такого разлома я и возлежал, укрывшись от ветра. Прекрасная панорама, если бы все не заволокло туманом, долины, озера, равнину, море. Как продолжать? Не надо было начинать, нет, надо. Кто-то сказал, может быть, тот же самый: «Зачем вы пришли?» Я мог остаться в своем углу, где тепло и сухо, под крышей, не мог. Сейчас опишу мой угол, нет, не могу. Все просто, я больше ничего не могу, да, так говорят. Говорю телу: «Пошевеливайся, вставай», и чувствую, как оно послушно напрягается, словно старая кляча, упавшая на улице, потом уже не напрягается, потом опять напрягается, но скоро сдастся. Говорю голове: «Оставь его в покое, не беспокойся», она задерживает дыхание, потом начинает задыхаться еще больше. Я в стороне от всех этих сложностей, не надо вмешиваться, мне ничего не надо. ни идти дальше, ни оставаться там, где есть, мне, правда, все равно. Лучше бы я повернулся к ним спиной, к телу, голове, пускай сами как хотят, пускай сами перестанут, я не могу, мне самому пора перестать. Ах да, я же, можно сказать, не один, и все глухие, и более того, связаны между собой на всю жизнь. Другой говорит, или это тот же самый, или первый, голос у них у всех один и тот же, мысли одни и те же: «Вам просто надо было остаться дома». Дома. Они хотели, чтобы я вернулся домой. По месту жительства. Если бы не туман, да при остром зрении, я бы мог увидеть его отсюда в подзорную трубу. Это не просто усталость, я не просто устал, хотя шел в гору[1]. И не то чтобы я хотел здесь остаться. Я слышал, безусловно слышал толки о красотах, о чеканном свинцовом море там, далеко внизу, о равнине, якобы золотой, многажды воспетой, о двойных долинах, о ледяных озерах, о струйках дыма над столицей, все только об этом и твердили. Кто эти люди, кстати? Когда они пришли – после меня, вместе со мной, до меня? Я в яме, которая вырыта столетиями, столетиями непогоды, лежу лицом к бурой земле со стоячей, медленно впитывающейся, шафранно-желтой водой. Они там, наверху, обступили меня, как на кладбище[2]. Не могу поднять на них глаз, жаль. Не увижу лиц. Только утопающие в вереске ноги. А видят ли они меня, и если да, то что именно? Может, никого уже нет, может, им стало противно и они ушли. Слушаю и слышу все те же мысли, я имею в виду те же, что всегда, странно. Подумать только, что в долине солнце светит на склоне обезумевшего неба. Как долго я здесь торчу? Ну и вопрос, сколько раз я его себе задавал. И часто удавалось ответить: «Час, месяц, год, сто лет», смотря что я понимал под «долго», под «здесь» и под «я», и никогда я не искал в них ничего необычного, никогда не пытался внести разнообразие, там просто нечему было меняться, кроме «здесь», да и то чуть-чуть. Или я говорил: «Наверное, недавно», потому что иначе я бы не выдержал. Слышу куликов, значит, день отступает, ночь наступает, кулики – они такие, кричат перед приходом ночи, а весь день промолчали. Они такие, дикие твари, да, такие, и жизнь у них очень короткая по сравнению с моей. И еще другой вопрос, который мне тоже прекрасно известен: «Почему я здесь», и тоже без ответа, так что я отвечал: «Для разнообразия», или: «Это не я», или: «Случайно», или: «Из любознательности», или наконец в самые буйные годы: «Такая судьба», я слышу ее поступь, пускай приходит, врасплох ей меня не застать. Кругом гул, черный торф, насыщенный влагой, но готовый пить еще и еще, по исполинским папоротникам проходит зыбь[3], вереск в черных безднах спокойствия, в которых тонет ветер, моя жизнь с ее старыми навязшими в зубах мотивами: Из любознательности. Для разнообразия, нет, это я видел, все видел, до мозолей на глазах, не для того чтобы укрыться от зла, зло причинено, зло уже причинили, в тот день я вышел, волоча ноги, созданные для ходьбы, созданные, чтобы делать шаги, ноги, которые я истомил хождением, которые приволокли меня сюда, вот почему я здесь. И что я делаю, самое главное, я дышу и говорю себе словами, словно сотканными из дыма: «Я не могу остаться, не могу уйти, посмотрим, что дальше будет». А каковы впечатления? Господи, разве я могу жаловаться, это все он, но под сурдинку, как под снегом, минус жара, минус сон, а все эти голоса, все участники, я совсем неплохо за ними слежу, в меня проникает холод, и сырость тоже, по крайней мере мне так кажется, я ведь далеко. О своем ревматизме во всяком случае я больше не думаю, он меня мучит не больше, чем мамин, когда маму мучил ревматизм. Терпеливый и кристальный глаз навыкате, на лице застыло выражение изумленного стервятника, зоркий глаз, это миг его торжества, это, быть может, миг его торжества. Я там, наверху, и я здесь, такой, каким я себя вижу, разлегся, глаза закрыты, ухом-присоской прижимаюсь к сосущему торфянику, мы ладим, все друг с другом ладим, всегда, в сущности, ладили, очень друг друга любим, жалеем, просто так уж вышло, что мы ничего не можем. Ясно, что через час будет уже слишком поздно, через полчаса стемнеет, а кроме того, это еще под сомнением, да чего там, в чем сомневаться-то, никакого сомнения быть не может: чего нельзя ночью, то можно днем, если знаешь, как взяться за дело, если хочешь взяться и если можешь, если можешь еще попробовать. Туман рассеется, это я знаю, сколько ни отвлекайся, ветер посвежеет, как только станет темно, и на гору наляжет ночное небо с его светилами, и все их медведицы станут мне вожатыми, опять укажут мне путь, давайте дождемся ночи. Перепуталось все, перепутались времена, поначалу я только был здесь когда-то давно, теперь я здесь и раньше был здесь, а вот сейчас меня здесь еще не будет, я буду с трудом карабкаться по середине косогора или блуждать в зарослях папоротника, которые тянутся вдоль леса, это лиственницы[4], не пытаюсь понять, никогда больше и пытаться не буду, похоже на то, вот сейчас я здесь, и всегда был, и всегда буду, никогда больше не стану бояться громких слов, они не громкие. Не помню, как пришел, уйти не смогу никогда, весь мой маленький мир, закрою глаза и щекой чувствую шершавый и влажный перегной, с меня свалилась шляпа, упала рядом или ветер унес ее вдаль, мне это казалось важно. То это море, то гора, часто был лес, город, и равнина тоже, я и равнину попробовал, где я только не ждал смерти, от голода, от старости, меня убивали, я тонул, да и беспричинно, чаще всего беспричинно, от скуки, это бодрит, последний вздох, да комнаты, где меня настигала естественная смерть в постели, где я, содрогаясь среди моих пенатов, всякий раз бормотал одни и те же речи, одни и те же истории, одни и те же вопросы и ответы, вот какой молодец, почти молодец, глупец из глупцов – никогда ни одного проклятия, я не так глуп или просто забыл. Да, до конца, тихим голосом, сам себя баюкая, сам себя занимая и, как прежде, внимая, внимая старым историям, как в те времена, когда отец держал меня на коленях и читал мне про Джо Брима, или Брина, сына смотрителя маяка, вечер за вечером, всю долгую зиму. Это была сказка, сказка для детей, дело было на скале, в бурю, мать умерла и чайки с размаху разбивались о стекло маяка, Джо бросился в воду, вот все, что я помню, с ножом в зубах, сделал, что было надо, и вернулся, вот все, что я помню нынче вечером, конец был хороший, начиналось плохо, а конец был хороший, каждый вечер, комедия для детей. Да, я был моим отцом и я был моим сыном, задавал себе вопросы и, как умел, отвечал, заставлял себя пересказывать вечер за вечером одну и ту же историю, которую знал наизусть, хотя не мог в нее верить, или мы шли, держась за руки, молча, погруженные каждый в свои миры, каждый в свои, и наши руки по забывчивости оставались одна в другой. Так я и продержался до нынешнего часа. И сегодня вечером все еще как будто в порядке, я у себя в руках, держу себя в руках, без особой нежности, но с неизменной верностью, с неизменной верностью. Уснем вповалку, как под той далекой лампой, когда, бывало, наговоримся, наслушаемся, нагорюемся, наиграемся вдоволь.
II
Там наверху как будто свет, какое-то движение, и вроде так светло, что можно разглядеть, как движутся фигурки, не слишком напрягаясь, как сходятся, расходятся, лавируя искусно, не слишком напрягаясь, глазами что-то ищут, потом глаза прикроют, замрут, не замирая, покуда происходит мельтешение фигурок. Если только это не изменится, если только не остановится. Вещи тоже еще там, чуть больше потрепаны, и стало их чуть поменьше, многие на тех же местах, что во времена своего равнодушия. Еще один стеклянный колпак, как он быстро становится непригодным для жилья, надо отсюда уходить. В том-то и дело, там, где ты есть, всегда непригодно для жилья, вот так. Тогда уйти, нет, лучше остаться. Потому что куда же теперь, когда знаешь? Опять наверх? Нет, правда. Туда, где вроде бы так светло. Опять увидеть скалы, быть там, между морем и скалами, метаться взад и вперед, втянув голову в плечи, зажав ладонями уши, быстро, невинно, мутно, вредно. Искать в ночном свете, ненужном, спрос не превышает предложения, и окопаться, не солоно хлебавши, с первым лучом рассвета, с первым проблеском дня. Вновь увидать мадам Кальве, снимающую сливки с помойки, пока не приехали мусорщики. Мадам Кальве. Она, наверно, и поныне там. Со своим псом и скелетиком детской коляски. Куда уж лучше. Она тихо говорила сама с собой, бормотала: мой президент, мой принц. В руке у нее было что-то вроде трезубца. Пес становился на задние лапы, цеплялся за край бачка, копался в мусоре вместе с ней. Он ей мешал, она все ему позволяла, говоря: «Мерзкая тварь». Вот хорошее воспоминание. Мадам Кальве. Она знала, чего хочет, а может быть, даже чего она хотела раньше. И красоты, силы, ума, света каждый день, деятельности, поэзии, чего угодно, для всех. Если бы только было можно больше этого не знать. Перестрадать в этом жидком свете, какая оплошность. Она вела себя так, что ничего ужасного не было видно, ничего не заметно было из того, что было на самом деле, иначе бы все пропало. А теперь здесь, какое теперь здесь, огромная секунда, как в раю, и мысль крутится медленно, медленно, почти стоит. Хотя оно меняется, что-то меняется, вероятно в голове, в голове медленно треплется кукла, мы наверное внутри головы, темно как в голове, пока туда не забрались черви. Каменный мешок слоновой кости. Слова тоже, медленно, медленно, подлежащее умирает, не успев добраться до глагола, слова замирают тоже. Ну что, лучше, чем во времена болтовни? Верно, верно, в этом плюс. А отсутствие других, это разве ничего? Ну, другие, их вообще не бывает, кому они когда мешали. Впрочем, наверно, здесь они тоже есть, другие другие – невидимые, немые, неважно. Прятался от них, это да, вжимался в их стены, все так, этого здесь не хватает, разнообразия не хватает, и это минус, да ладно, об этом уже говорили там наверху, живой горчичник. Пока слова будут приходить, ничего не изменится, опять эти старые слова. Говорить, и все, говорить, выплескивать из себя, здесь, как всегда, только это. Но они сякнут, это правда, это все меняет, они приходят туго, это плохо, плохо. Или боишься добраться до самых последних, окончательно выговориться и рассчитаться, нет, потому что это и будет конец, конечный счет, кто его знает. Чувствовать, что хочешь стонать, а не можешь, ох, лучше приберечь силы, подождать настоящей агонии, она обманчива, думаешь началось, начинаешь выть, оживаешь, благотворное воздействие вытья, лучше помолчать, единственное средство, если хочешь сдохнуть, ни гу-гу, лопнуть, треснуть от сдавленных в глотке проклятий, взорваться от молчания, все возможно, но что дальше. Не смерть, не могила, ничего подобного, какая там могила, это было бы слишком. Там, наверху, может быть, лето, может быть, воскресенье, воскресный летний день. Месье Жоли[5] на колокольне, починил башенные часы, теперь звонит в колокола. Месье Жоли. У него было только полторы ноги. Воскресенье. Уходить из дому было нельзя. Дороги кишели людьми, те самые дороги, которые ко мне так часто бывали добры. Здесь хотя бы ничего подобного нет, о творце ни слуху ни духу, а с природой все тоже не слишком понятно. Сухо, пожалуй, а может, и мокро, или тина, как до возникновения жизни. Воздух, что ли, из-за чего я тут еще давлюсь, иногда почти вслух, может быть, это такой воздух. Что произошло, собственно, собственно, ах, старый ксантиновый смех[6], все же нет, с плеч долой, никогда в этом ничего забавного не было. Нет, но последнее воспоминание, последнее, это может помочь опять пойти на дно. Пирс, волов погоняющий среди равнины, нет, вот он в конце борозды глаза возвел к небесам и сказал: «Ясной погоде конец». И впрямь, вскоре повалит снег. Иными словами, как черна была ночь, когда стемнело наконец, но нет, несмотря на тучи, не столь черна. Долог был путь, что вел в убежище через поля, извилист, он, наверно, и ныне проходит по тем же местам. На самом краю скалы он устремляется вниз, отчаянно, нет, искусно, как серна, крутыми зигзагами сбегая к песчаному берегу. Никогда еще море не грохотало так вдалеке, море под снегом, хотя превосходные степени уже никого не чаруют. День не принес плодов, еще бы, в эту-то пору года, пору последних луковок. Что ни говори, это было возвращение, не все ли равно к чему, благополучное, а ведь оттуда не возвращаются. Что это было? Встреча? Внезапный удар? Нет. Перед фермой братьев Грейвз[7] ненадолго помедлить у освещенного окна. Свет вдали, красный, ночь, зима, это кара, это, наверно, была кара. Вот так-то, готово, на этом все кончено, на этом со мной покончено. Далекое воспоминание, далеко не последнее, пожалуй, на вид я еще хоть куда. Жаль, что надежда умерла. Нет. Как мечталось там, наверху, временами. Насколько все было иначе.
III
Оставь, я хотел сказать, оставь это все. Какая разница, кто говорит, кто-то сказал, какая разница кто. Скоро мне уходить отсюда, там буду я, это буду не я, я буду здесь, скажу, что я далеко, это буду не я, я ничего не скажу, выйдет история, кто-то попробует рассказать историю. Да, довольно опровержений, все вранье, никого нет, это ясно, ничего нет, довольно фраз, останемся в дураках, останемся в дураках у времени, у любых времен, пока все не пройдет, пока все не останется в прошлом, пока не прервутся голоса, это лишь голоса, вранье и больше ничего. Здесь, уйти отсюда, в другое место, или остаться здесь, но ходить туда-сюда[8]. Сперва шевельнись, здесь должно быть тело, как когда-то, я же не возражаю, я возражать не стану, скажу, что у меня тело, тело, ерзающее туда и сюда, снующее вверх и вниз, смотря что ему надо. С кучей членов и органов, с которыми можно еще пожить, продержаться какое-то время, я назову это жить, скажу, что это я, встану на ноги, я перестану думать, я буду слишком занят стоянием на ногах, постоянным стоянием на ногах, переползанием с места на место, терпением, дотягиванием до утра, до понедельника, хватит с меня, недели хватит с меня, одна неделя весной, это очень бодрит. Достаточно захотеть, и я захочу, захочу тело, голову, капельку сил, капельку мужества, начну прямо сейчас, неделя промчится быстро, а там и назад, это безвыходное место, от дней вдалеке, дни далеко, это не будет легко. Но почему в конце-то концов, нет, нет, оставь, не начинай сначала, не слушай все подряд, не говори все подряд, все старо, все одно и то же, раз и навсегда. Ты же стоишь на ногах, уверяю тебя, клянусь, это так и есть, пошевели руками, пощупай себе голову, там у тебя мозги, а без них никуда, потом остальное, нижний этаж, он тебе тоже нужен, и скажи, какой ты из себя, прикинь, что ты за человек, мужчина или женщина, пощупай между ног, узнаешь, красота необязательна, сила тоже, неделя промчится быстро, никто тебя не полюбит, не бойся. Нет, не так, это слишком быстро, я себя напугал. И потом для начала перестань дрожать, никто тебя не убьет, о нет, никто тебя не полюбит и никто тебя не убьет, можешь впасть в высокогорную депрессию Гоби[9], ты там будешь как дома. Я подожду тебя здесь, совершенно спокойный, за тебя спокойный, нет, я же один, больше никого, это я сам ухожу, на сей раз ухожу я сам. Знаю, как я сделаю, буду мужчиной, так надо, вроде мужчины, старенького ребенка[10], у меня будет гувернантка, она будет меня любить, даст мне руку, переведет через дорогу, отпустит меня в саду, я буду вести себя хорошо, стану в уголок, расчешу себе бороду, приглажу, чтобы выглядеть симпатичнее, чуть-чуть симпатичнее, если получится. Она мне скажет: «Иди сюда, мой красавчик, пора домой». Я ни за что не буду отвечать, за все будет отвечать она, ее будут звать Няня, я буду ее звать Няня, если можно. «Иди, мой зайчик, пора пить молочко». Кто научил меня всему, что я знаю, все сам, еще в годы странствий, я все понял из наблюдений над природой, с помощью справочника, я-то знаю, что это не я, но поздно, слишком поздно отпираться, знания здесь, вспыхивают и гаснут, одно за другим, близкие и далекие, мерцают над бездной, в сговоре против меня. Оставь, надо идти, или хотя бы сказать, пора, неизвестно почему. Не все ли равно, что ты о себе скажешь, здесь или там, привязанный к месту или передвижной, бесформенный или продолговатый, как люди, во тьме или при свете небесных огней, не знаю, а ведь это, наверное, важно, это будет нелегко. А если вернуться туда, где все погасло, и начать сначала, нет, это ничего не даст, никогда ничего не давало, память об этом тоже угасла, сильная вспышка, а потом темнота, сильный спазм, а потом ни веса, ни пространства, не знаю. Я пытался’ падать со скалы, падать на улице, среди смертных, это ничего не дало, я махнул рукой. Еще раз проделать путь, который привел меня сюда, а потом повернуть назад или идти дальше, разумный совет. Это чтобы я больше никогда не двигался с места, чтобы я здесь маялся до конца времен и раз в тысячу лет бормотал: «Это не я, неправда, это не я, я далеко». Нет-нет, я сейчас буду говорить о будущем, буду говорить в будущем времени, как тогда, по ночам, когда я говорил себе: «Завтра надену синий галстук, в звездах», и когда ночь проходила, я его надевал. Скорей, скорей, пока я не заплакал. У меня будет друг, нас вместе повысят в звании, земляк, одного призыва со мной, мы будем воскрешать в памяти наши походы, сравнивать шрамы. Скорей, скорей. У него за плечами служба во флоте, может быть, под началом Джеллико[11], пока я, укрывшись за бочкой Гиннеса, обстреливал захватчиков из своей пищали. Теперь нас уже ненадолго хватит, да-да, осталось немного, нынешняя зима нас доконает, аллилуйя. Спрашивается, что приведет нас к концу. Он погибает от легких, я скорее от простаты. Мы друг другу завидуем, он мне завидует, я ему завидую, временами. Я ставлю себе катетер в одиночестве, дрожащей рукой, стоя в общественной уборной, согнувшись пополам, накрывшись плащом, чтобы никто не видел, меня принимают за порочного старикашку. Тем временем он ждет меня на скамейке, вибрируя от приступов кашля, сплевывая в табакерку, а когда она переполняется, опорожняет ее в канал, из чувства долга перед обществом. У нас заслуги перед отечеством, оно нас в конце госпитализирует. Мы проводим жизнь, какую есть, в мечтах завладеть одновременно лучом солнца и бесплатной скамьей в оазисе городской листвы, научились любить природу, на склоне лет, она для всех людей, местами. Он мне читает вчерашнюю газету, тихим голосом, задыхаясь, лучше бы он был слепым. Мы увлекаемся бегами, конными, собачьими, в политике своих мнений не имеем, убеждения смутно республиканские. Но интересуемся и Виндзорским домом, и Ганноверским[12], не помню, или Гогенцоллернами[13]. Первым делом перевариваем лошадиные и собачьи новости, а после ничто человеческое нам не чуждо. Нет, в одиночестве, мне лучше в одиночестве, так быстрее. Он бы кормил меня, у него был знакомый колбасник, его мортаделла помогала бы моей душе вернуться в тело. Своими утешениями, намеками на рак, воспоминаниями о бессмертных восторгах, он бы не давал мне сбросить с плеч бремя разочарованности. И вместо того чтобы иметь свои представления, даже пускай бы потом я выбросил их в грязь, я бы отвлекался на то, как это видит он. Я бы ему сказал: «Ладно, старик, кончай с этим, выброси из головы», и я сам тоже выбросил бы все из головы, одурев от братских чувств. А обязательства – особенно эти свидания в десять утра, в любую погоду, перед Даггеном[14], где в это время уже масса народу и спортсмены до открытия пивных спешат сделать ставки в надежном месте. Мы являлись, теперь это в прошлом, тем лучше, тем лучше, минута в минуту. Видеть, как под проливным дождем враскачку вышагивают останки Винсента с непроизвольной бодростью старого морского волка, голова обмотана окровавленной тряпкой[15], глаза горят, – это для тех, кто понимает, было примером, на что способен человек в жажде наслаждений. Одной рукой он придерживал грудную кость, тыльную сторону другой прижимал к позвоночнику, нет, это все воспоминания, допотопные уловки. Посмотреть, что здесь происходит, здесь, где нет никого, где ничего не происходит, сделать так, чтобы что-нибудь произошло, чтобы кто-нибудь был, потом положить этому конец, установить тишину, уйти в тишину, или устроить другой шум, шум других голосов, не жизни и смерти, жизней и смертей, которые не хотят быть моими, войти в мою историю, чтобы потом из нее выйти, нет, это все вздор. А если в конце у меня отрастет собственная голова, в которой будут вариться всякие яды, достойные меня, и ноги, чтобы пританцовывать, это было бы здорово, я мог бы уйти, больше я ни о чем не прошу, нет, ни о чем не могу просить. Ничего – только голову и две ноги, или одну, посредине, я бы ушел вприскочку. Или только голову, совсем круглую[16], совсем гладкую, без выступов и впадин, я бы катился под уклон, почти чистый дух, нет, так не выйдет, попробуем еще раз, нужна нога, или эквивалент, может быть, несколько отростков, умеющих сокращаться, с ними можно уйти далеко. Уйти прямо от Даггена, весенним утром, дождливым и солнечным, не зная наверняка, сумеешь ли идти до вечера, что тут такого? Это было бы так легко. В ту плоть заползти или в эту, в объятия той руки, сжимающей руку друга, или в эту руку, без объятий, без руки и без души в этих трепещущих душах, сквозь толпу, посреди обручей, мячей, что тут такого? Я не знаю, я здесь, вот все, что я знаю, и то, что это не всегда я, к этому надо как-то приспособиться. Нигде нет никакой плоти, умереть не от чего. Оставь все это, самому захотеть оставить все это, не зная, что это значит, все это, скоро все сказано, скоро все сделано, напрасно, ничто не шевельнулось, никто не заговорил. Здесь ничего не произойдет, здесь никого не будет, очень скоро. Уходы, передряги, это еще не завтра. И откуда бы ни шли голоса, они безусловно мертвы.
IV
Куда бы я пошел, если бы я мог идти, кем бы я был, если бы я мог быть, что бы я сказал, если бы у меня был голос, кто это там говорит, говоря, что это я говорю? Ответьте просто, пусть кто-нибудь ответит просто. Это все тот же вечный незнакомец, единственный, для которого я существую, в щелке моего небытия, его небытия, нашего, вот самый простой ответ. Он найдет меня не думая, но что он может сделать, живой и смятенный, да, живой, что бы он там ни говорил. Забыть меня, не знать обо мне, да, это было бы самое разумное, уж в этом-то он понимает. Откуда это внезапное дружелюбие после такой отверженности, это легко понять, так он себе говорит, но он не понимает. Меня нет у него в голове, нет нигде в его старом теле, а все-таки я там, для него я там, с ним, от этого такая путаница. Казалось бы, ему бы могло хватить и того, что меня нет, но нет, подавай ему меня сюда, во плоти и со всей вселенной в придачу, как он, назло ему, меня, который есть все, в то время как он ничто. И когда он чувствует, что я лишен бытия, он хочет лишить меня и своего бытия тоже, и наоборот, сумасшедший, сумасшедший он, сумасшедший. На самом деле он ищет меня, чтобы убить, чтобы я умер, как умер он и все живые. Все это он знает, но это знание ничем ему не помогает, я не знаю этого, я ничего не знаю. Он возражает, что и не думает рассуждать, а сам только и делает что рассуждает, лицемер, словно это может ему помочь. Он воображает, что бормочет, он воображает, что, если бормотать, можно внедриться в мое молчание, молчать моим молчанием, он хочет, чтобы это я заставлял его бормотать, ну конечно, бормочет он, а не я. Каждые пять минут рассказывает свою историю, говорит, что она не его, согласитесь, что это с его стороны неглупо. Он хочет, чтобы это я мешал ему иметь свою историю, ну конечно, у него нет истории, но разве это повод навязывать историю мне? Вот как он рассуждает, неправильно, согласен, но в чем неправильность, это еще надо посмотреть. Он заставляет меня говорить, говоря, что это не я, согласитесь, что это ловко подстроено, он заставляет меня говорить, что это не я, а я-то ничего не говорю. Все это воистину глупо. Если бы он еще удостаивал меня третьего лица, как другие свои химеры, но нет, для своего я он желает только меня. Когда он обладал мной, когда он был мной, он только и мечтал от меня отделаться, я не существовал, это ему не нравилось, это была не жизнь, ну конечно, я не существовал, и он тоже, ну конечно это была не жизнь, ну вот теперь у него есть жизнь, пускай теряет ее, если ему покоя захотелось, и мало ли чего еще. Его жизнь, поговорим об этом, она ему не нравится, значит, это не его жизнь, это не он, представляете, так обращаться с собой, если бы Моллой[17], если бы Мэлон[18], это бы еще ладно, смертные, счастливые смертные, но он, вы себе не представляете, пройти через такое, ему-то, который никогда с места не сдвигался, ему, который, если вникнуть в суть, все равно что я, да и какая там суть, и как в нее вникнуть, нужно было просто держаться подальше. Вот как он говорит сегодня вечером, как заставляет меня говорить, как говорит сам с собой, как я говорю, кроме меня, никого нет, я один с моими химерами сегодня вечером, здесь, на земле, и голос, беззвучный, потому что не обращен ни к кому, и голова, а в ней только сложенное оружие и мертвецы, которые сразу встают на ноги, и тело, чуть о нем не забыл. Сегодня вечером, я говорю вечером, хотя, может, сейчас утро. И все это, что «все», то, что вокруг меня, я больше не хочу это отрицать, не стоит труда. Если это природа, то, вероятно, деревья и птицы, они ходят рука об руку, вода и воздух, чтобы все могло продолжаться, знать подробности мне ни к чему. Я, может быть, сижу под пальмой. Или это комната с мебелью, со всем, что надо для удобства жизни, полутемная из-за стены за окном. Что я делаю, я говорю, заставляю говорить мои химеры, это не может быть никто, кроме меня. Если молчать и слушать, слышишь звуки, те, что здесь, те, что в мире, вы же видите, как я стараюсь быть рассудительным. Вот моя жизнь, а что, какая есть, если угодно, если вы так настаиваете, я не отказываюсь, сегодня-то вечером. Говорят, иногда нужно, чтобы были слова, не история, как раз без истории можно обойтись, ничего, кроме жизни, вот в чем моя вина, одна из моих вин, в том, что я захотел историю, хотя хватает просто жизни. Я делаю успехи, было время, в конце концов мне окажется под силу заткнуть мою грязную пасть, если не случится чего-нибудь предвиденного[19]. Но тот, кто приходит и уходит, кто совершенно один ухитряется перебраться с места на место, даже если с ним ничего не происходит, очевидно, это он. Я остаюсь здесь, сижу, если я сижу, часто я чувствую, что сижу, иногда стою на ногах, или то, или другое, или вообще лежу, такое тоже возможно, одно из трех, или на коленях. Важно вот что, быть в мире, все равно в какой позе, лишь бы на земле. Дышать, больше и не требуется, ты не обязан бродить, не обязан принимать гостей, можно даже считать себя мертвым при условии, чтобы это было заметно, разве можно мечтать о более либеральном режиме, не знаю, не мечтаю. Бесполезно в этих условиях говорить, что я в другом месте, что я другой, такой, какой есть, я имею под рукой все что надо, чтобы делать что, не знаю, все, что мне надо делать, вот я опять наконец один, какое, должно быть, облегчение. Да, бывают мгновения, как вот сейчас, как сегодня вечером, когда я как будто почти возрождаюсь для чего-то исполнимого. Потом это проходит, все проходит, я опять далеко, опять с отдаленной историей, и я жду сам себя поодаль, жду, когда начнется моя история, когда кончится, и опять не может быть, что этот голос мой. Вот куда я бы пошел, если бы мог идти, вот кем бы я был, если бы я мог быть.
V
Я протоколист, я секретарь суда, где слушается дело, не знаю какое. Зачем настаивать, что это дело мое, я не настаиваю. Вот так все повторяется, вот первый вопрос этого вечера. Быть судьей и одной из сторон, свидетелем и адвокатом, и тем, внимательным, равнодушным, кто ведет протокол. В бессильной моей голове картина, на которой все спит, все мертво, все еще не родилось, не знаю, или она у меня перед глазами, они видят сцену, на миг она прорывается сквозь веки и остается в глазах. Потом глаза быстро зажмуриваются вновь, и вглядываются внутрь головы[20], пытаются заглянуть внутрь, ищут меня, ищут кого-то, в тишине совсем другого правосудия, в паутине этой темной инстанции, где быть значит быть виновным. Вот почему ничего не видно, все молчит, страшно родиться, нет, хочется быть, чтобы скорей начать умирать. Я говорю не вообще, а о себе, это совсем другое дело, там, куда я вглядываюсь, желая хоть что-нибудь разглядеть, нет и не может быть никакого желания. Я бы мог встать, пройтись, я этого страстно хочу, но не сделаю. Знаю, куда бы я пошел, я бы пошел в лес, попытался бы добраться до леса, хотя, может быть, я и теперь там, не знаю, где я. Так или иначе, останусь здесь. Я понимаю, что происходит, я пытаюсь быть как тот, у меня в голове, которого я ищу, которого ищет моя голова, у которой я требую искать его, прощупывая саму себя изнутри. Нет, не притворяйся, будто ищешь, не притворяйся, будто думаешь, просто оставайся начеку, вытаращи глаза, прикрытые веками, насторожи уши, лови звук непостороннего голоса, пускай хоть на секунду, на время новой лжи. Слышу голос, это, должно быть, голос разума, мол, ожидание напрасно, и лучше бы я пошел погулять, так переставляют оловянных солдатиков. И, конечно, тот же голос отвечает, что я не могу, хотя мгновение назад мне казалось, будто могу, наверное, чувство вмешалось, оно, как всем известно, переменчиво, назойливо. Поццо[21] – почему он ушел из дому, у него были замок и слуги. Коварный вопрос, чтобы мне не забыть, что я обвиняемый. Иногда я слышу вещи, которые на мгновение кажутся правильными, на мгновение мне становится жаль, что их сказал не я. Какое потом облегчение, какое облегчение знать, что я немой навсегда, если бы только я от этого не страдал. И глухим, мне кажется, будь я глухим, я бы меньше страдал оттого, что я немой, надо же, какое облегчение, что у меня нет этого на совести. Ах да, слышу, говорят, у меня есть что-то вроде совести и даже что-то вроде чувствительности, надеюсь, оратор ничего не забыл, и, не переставая слушать и царапать пером по бумаге, я огорчаюсь, готово, услышал, записал. Сегодня вечером заседание протекает спокойно, то и дело наступает долгое молчание, все глаза устремлены на меня, и все для того, чтобы я совсем потерял контроль над собой, чувствую, как во мне поднимаются невнятные вопли, записал. Краешком глаза слежу за рукой, которая пишет, совершенно сбитая с толку… не отдаленностью, а наоборот. Кто все эти люди, представители судейского сословия, согласно картине, но исключительно согласно ей, а ведь есть и другие, будут другие, другие картины, другие люди. Неужели я никогда больше не увижу неба, никогда больше не смогу уходить и приходить, в солнце, в дождь, ответ «нет», все отвечают «нет». К счастью, я ничего не спрашивал, и пока эхо не замерло вдали, завидую им, завидую этой чудовищной глупости. Небо, я слышал – небо и земля, я о них много слышал, надо же, я все изложил слово в слово, ничего не выдумал. Я записал, я, должно быть, записал много историй, они нужны в качестве украшения, создают среду. Там, где находится герой, они образуют большой зазор, а везде вокруг сливаются воедино, так что получается вроде как вы находитесь под колпаком и все-таки можете перемещаться до бесконечности в любую сторону, понимай, как знаешь, это не входит в мою компетенцию. Море тоже, я и насчет моря в курсе, оно находится в том же ряду, я даже несколько раз тонул, под несколькими вымышленными именами, дайте отсмеяться, если бы только я мог смеяться, все бы исчезло, что, да все, почем мне знать, я сам в лодке[22]. Да, вижу всю сцену, вижу руку, она медленно выступает из тени, из тени головы, потом одним прыжком возвращается на место, это меня не касается. Как маленький короткопалый зверек, она чуть проползает вперед из укрытия, потом юркает назад, что тут слышать, я говорю, как слышу[23]. Это рука протоколиста, имеет ли он право на парик, не знаю, когда-то, возможно, имел. Что я делаю, когда восстанавливается тишина, ради ораторского эффекта, или это эффект усталости, смущения, огорчения, я провожу опять и опять между губ средней фалангой указательного пальца, но шевелится голова, а рука неподвижна, вот такими деталями надеешься всех обмануть. Сегодня вечером оно так, завтра иначе, возможно, я предстану перед церковным собором, это будет правосудие высшей любви, суровое, как полагается, но подчас поддающееся непонятной снисходительности, речь пойдет о моей душе, мне так больше нравится, возможно, кто-нибудь призовет сжалиться над моей душой, я бы не хотел это пропустить, но меня там не будет, Бога тоже, ничего, будут наши представители. Да, это наверняка будет скоро, скоро исполнится вечность, с тех пор как меня не подвергали вечному проклятию, да, но довлеет дневи злоба его, сегодня вечером я веду протокол. Сегодня вечером, всегда вечер, речь всегда о вечере, даже если утро, это чтобы внушить мне, что наступает ночь, а с ней покой. Прежде всего надо будет, чтобы я поверил, что я там, потом я уже проглочу все остальное, я был бы легковернее всех на свете, если бы я там был. Но я и так там, иначе и быть не может, и не надо иначе. И что толку быть там, если не можешь в это поверить. До чего изнурительно – в едином порыве выигрывать и проигрывать, со всеми сопутствующими эмоциями, я же не деревянный, оглашать приговор, надевать шапочку и падать в обморок, это в конце концов утомительно, я утомлен, будь я на своем месте, я бы от этого переутомился. Это игра, это превращается в игру, сейчас я встану и уйду, а если не я, то кто-нибудь еще, призрак, да здравствуют призраки, призраки мертвых и живых и тех, кто еще не родился на свет. Я провожу его запечатанными глазами, ему не нужна дверь, не нужна мысль, чтобы выйти из этой воображаемой головы, смешаться с воздухом, с землей, и капля за каплей раствориться в изгнании. Я одержим, пускай они уйдут, один за другим, пускай последние покинут меня, оставят меня пустым, пустым и безмолвным. Они, они бормочут мое имя, говорят мне обо мне, говорят о каком-то я, пускай уйдут и говорят о других, которые в них не поверят, или которые в них поверят. Им, им принадлежат все эти голоса, они, как звон цепей у меня в голове, бормочут мне, что у меня есть голова. Там, там внутри этот вечерний суд, в глубине этой сводчатой ночи, это там я веду протокол, не понимая того, что слышу, не зная, что пишу. Это там будет завтра церковный собор, там будут молить о моей душе, как о душе мертвеца, как о душе умершего младенца в чреве мертвой матери, чтобы она, душа, не улетела в лимбы[24], какая прелесть это богословие. Это будет в другой вечер, все происходит вечером, но это будет та же самая ночь, в ней тоже бывают свои вечера, свои утра и свои вечера, прелестная точка зрения, полная духовности, это чтобы я верил, что день придет, который разгонит призраки. А теперь вот птицы, первые птицы, это еще что за история, не забудь про вопросительный знак. Это, должно быть, конец заседания, оно прошло спокойно, в общем и целом. Да, так бывает, вдруг откуда ни возьмись птицы, и все на мгновение умолкает. Но призраки возвращаются, напрасно они уходят, смешиваются с умирающими, они возвращаются и проскальзывают в гроб, маленький, как спичечный коробок, это они научили меня всему, что я знаю, о том, что там, наверху, и всему, что мне полагается знать о себе, они хотят меня создать, хотят меня сотворить, как птичка птенчика, напитать личинками, за которыми она летает далеко, с риском для – чуть не сказал с риском для жизни! Но довлеет дневи злоба его, и боль его, выпадают и другие минуты. Да, со временем здорово устаешь, здорово устаешь от боли, здорово устаешь от пера, оно выпадает из рук, готово, записано.