Текст книги "Долгая воскресная помолвка"
Автор книги: Себастьян Жапризо
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Горд и Шардоло подписали список, и мы ушли. Капитан провел меня в свой закуток. Без дохи и шерстяного шлема он показался мне куда более молодым, чем я думал, лет тридцати двух, но лицо было изможденное, с кругами усталости под глазами.
Мы выпили по две-три рюмки Он рассказал, что на "гражданке" был учителем истории, что ему претит быть офицером, что хотелось поездить по свету, увидеть залитые солнцем острова, что он так и не женился потому, что баба была дурой, но к его чувствам и все такое это не имеет отношения. Заурчал телефон, его майор интересовался, как все прошло. Он ответил телефонисту: "Скажи этому господину, что меня не нашел, пусть помается до утра".
Потом он рассказал про свою юность, проведенную, кажется, в Медоне, и про марки. Я так устал, что слушал его вполуха. В этом закутке я опять почувствовал, будто нахожусь вне времени и пространства. Я постарался взять себя в руки. А тот, что сидел по другую сторону стола, с увлажненным взором говорил о том, как ему стыдно – он изменил тому мальчугану, каким был прежде. Как он скучает по долгим часам, проведенным за альбомом с марками, как его завораживало изображение королевы Виктории на блоках Барбадосских островов, Новой Зеландии и Ямайки. Веки его смежились, и он умолк. Потом прошептал: "Виктория Анна Пено. Именно так". И, положив голову на стол, уснул.
Я шел по грязи, в темноте сбиваясь с пути так, что пришлось спрашивать дорогу у находившихся в траншеях солдат. Я нашел Боффи и остальных в условленном месте. Мы разбудили спавших. Всех, естественно, интересовало, что было после их ухода. Я ответил, что им бы лучше вовсе забыть этот день.
Мы еще долго шли через Клери и Флокур до Беллуа-ан-Сан-терр. Алкоголь из головы выветрился. Мне было холодно. Я думал о пятерых осужденных, лежащих в снегу. В последнюю минуту им дали какую-то одежонку и мешковину для ушей, а тому, у которого не было перчатки на здоровой руке, Селестен Пу, Гроза армий, отдал одну свою.
К пяти утра мы добрались до наших. Я немного поспал и к девяти явился для доклада к своему майору. Вместе с денщиком он как раз рассовывал по ящикам папки с бумагами. "Все сделали как надо? – спросил он. – Отлично. Увидимся позже". А так как я настойчиво старался вручить ему лист, подписанный Гордом и Шардоло, он тоже посоветовал мне, как им надо воспользоваться. Прежде он никогда не грубил. Сказал, что через пару дней ожидается передислокация, нас сменят англичане, а мы отойдем к югу. И повторил; "Увидимся позже".
В нашей роте тоже начали собирать пожитки. Никто не знал, куда нас перебрасывают, но ходили упорные слухи, что где-то южнее – в Уазе или Эсне – готовится что-то невиданное и что для такого дела сгодятся даже деды.
В семь вечера, только я набил рот едой, меня вызвал к себе майор. В своем уже совсем пустом, освещенном одной лампой кабинете он сказал: "Утром я не мог с вами говорить в присутствии третьего лица. Поэтому я вас оборвал". И указал на стул.
Предложил сигарету, – я взял, – дал прикурить. А потом я услышал от него то, что уже сам сказал своим людям: "Забудьте все, Эсперанца. Все вплоть до Угрюмого Бинго". Взяв со стола бумагу, он сообщил, что меня переводят в другую роту, располагавшуюся тогда в Вогезах, что мне присвоено звание старшего сержанта, что если буду таким же старательным, то смогу рассчитывать на новое повышение еще до того, как расцветут цветы.
Майор встал и подошел к окну. Это был здоровенный мужчина, совсем седой, плечи – косая сажень. Сказал, что его тоже переводят, но без повышения, а также капитана и всех десятерых из моего эскорта. Я узнал, что Боффи поедет на тыловую стройку. Там вскоре стрела крана отправит его к праотцам. Нас разбросали со знанием дела. Впоследствии в Богезах я встретился с капитаном.
Я все мялся, не зная, как спросить о том, что тяжестью лежало на сердце. Но майор и сам понял: "Там уже несколько часов как идет бой. Сообщают, что убит лейтенант и еще человек десять. Рассказывают о каком-то сумасшедшем проповеднике, распевающем "Пору цветения вишен" [эта песенка шансонье прошлого века, активного участника Парижской коммуны Жана-Батиста Клемана – своеобразная визитная карточка Коммуны], о том, что кто-то скатал Снеговика, о сбитом гранатой аэроплане. Это все, что мне известно. С ума сойти можно!"
Я вышел из дома священника, в котором жил майор, с гадким привкусом во рту. В сердцах даже сплюнул, не заметив, что нахожусь перед самым кладбищем, где под простыми крестами были похоронены той осенью многие наши товарищи. Кресты делали в соседней роте. И подумал: "Они не рассердятся. Ведь я плевал на войну".
К ним подходит писавшая Матильде монахиня. Одета во все серое. Сердито выговаривает Даниелю Эсперанце: "Сейчас же наденьте халат. Иногда мне кажется, что вы притворяетесь больным".
Она помогает ему натянуть бледно-синий халат, застиранный почти до такого же цвета, как платье монахини. Он достает из кармана пакетик и отдает Матильде: "Рассмотрите эти вещи дома. Я не выдержу, если вы сделаете это сейчас".
По лицу его снова текут слезы. Монахиня Мария из Ордена Страстей Господних восклицает: "Да будет вам. Чего вы снова плачете?" И тот отвечает, глядя на Матильду: "В тот день я совершил великий грех. Я верю в Бога, когда меня это устраивает. Но знаю – это грех. Мне не следовало тогда выполнять приказ". Сестра Мария пожимает плечами: "Как же вы могли, несчастный, поступить иначе? В вашем рассказе я увидела только один грех лицемерное поведение властей".
Он уже целый час сидит с Матильдой. Монахиня говорит, что достаточно. Тот возражает; "Я еще не закончил, оставьте меня в покое". И та начинает жаловаться, что вечером он опять будет плохо себя чувствовать и всю ночь беспокоить соседей. А потом вздыхает: "Ладно, даю еще десять минут, не более. Через десять минут я вернусь с господином, который привез мадемуазель. Он тоже, наверное, обеспокоен".
И уходит, приподнимая платье, словно кокетка, старающаяся не испачкать подол гравием.
Мне почти ничего не осталось вам рассказать, но есть и нечто важное, продолжает старик сорока трех лет свистящим из-за больных легких шепотом, напоминающим скрип мела по школьной доске.
Первое – я узнал, что на другой день на участке Угрюмого Бинго наши взяли траншеи бошей и потеснили их. Это было похоже на маленькую победу. Я утешал себя мыслью, что человеческая гнусность все-таки не всегда напрасна. Не очень-то это красиво, но все именно так.
Я переписал письма, рассовал их по конвертам и отдал первому встречному вахмистру. Раз свое вы от Василька получили, значит, получили и все другие адресаты. Снятые мною копии у вас на коленях.
Через несколько недель после Бинго я получил письмо от капитана Фавурье, написанное через несколько часов после того, как я покинул его. Долго же оно меня искало! И нашло лишь летом, когда мы строили железную дорогу вдали от фронтовых ужасов. Вам, как и мне, уверен, оно понравится. Я его отдаю, потому что знаю наизусть.
Есть там еще фотография, сделанная одним моим пехотинцем, пока я стоял к нему спиной. Он повсюду таскал с собой привязанный к поясу аппаратик, с помощью которого фиксировал славные и постыдные стороны нашей жизни. Сколько кадров уходило на то, чтобы запечатлеть захват вражеской пушки или лица измотанного противника. Сколько никчемных фотографий похорон наших товарищей он сделал! Мой пехотинец по прозвищу Пруссак, которое его очень бесило, был убит в апреле 17-го во время битвы при Шмен-де-Дам. Эту фотографию отдала мне его страдающая и живущая одной мыслью – поскорее присоединиться к нему, вдова, с которой год спустя я встретился в Париже.
Я ничуть не лучше других и, как только оказался в другой роте, в другом взводе в Вогезах, забыл об Угрюмом Бинго. Воспоминания накатывали только после сильной выпивки. Как и все пьянчуги, стараясь заглушить угрызения совести, я начинал буйствовать. Угрюмый Бинго. Откуда взялось это название? У кого я ни спрашивал, никто не мог мне ответить.
В прошлом году, когда мы стали вторично теснить немцев на Марне, в лесу Виллар-Коттере меня ранило в ноги. Врач, сколько смог, извлек осколки. На вокзале, откуда меня с ранцем эвакуировали, я встретился с Шардоло, одним из капралов, сопровождавших осужденных от площади Оперы. Он валялся на одних из десятков выставленных вдоль перрона носилок. Я был на костылях. Его рана в живот была куда серьезнее.
От потери крови он был такой бледный, что я его едва узнал. Увидев, как я наклоняюсь к нему, он улыбнулся и прошептал: "Неужто сержант Эсперанца?" Я ответил: "Если бы я знал, что их ждет, дружище, я бы отпустил их по дороге". Услышав, каким тоном я это произнес, он было рассмеялся, но от смеха ему стало хуже.
Я спросил, что произошло в траншее после моего ухода. Он покачал головой и ответил в точности как мой майор полтора года назад: "С ума сойти можно". Потом, с трудом приподнявшись, сказал: "Всех пятерых убили, а при взятии траншеи напротив еще лейтенанта, моих товарищей и капитана". Он попросил меня наклониться, для чего мне пришлось согнуть ноги: "Нам всем заморочили головы. Мы взяли первую и вторую линии обороны противника без потерь, а когда подошли к третьей, тут они дали жару".
Некоторое время он лежал с закрытыми глазами, жадно глотая воздух, пропитанный паровозным дымом. У кого еще были силы, с боем брали вагоны французы, англичане, американцы. Я спросил: "Так ты утверждаешь, что все пятеро были мертвы?" – Он как-то лукаво и презрительно посмотрел на меня: "Значит, ты их не забываешь, начальник? За кого ты особенно болел?" – "За всех, – ответил я. – И не называй меня начальником".
Он снова закрыл глаза. Похоже, такой длинный разговор совсем его вымотал. Я скажу вам всю правду, мадемуазель, хоть она может вас и покоробить. Было бы жестоко внушать вам надежду. Последние слова Шардоло произнес, посмотрев на меня с какой-то странной улыбкой, а я уже слышал, как выкликают мое имя для посадки в поезд, да и санитары стали ворчать, чтобы я оставил раненого в покое. "Готов поставить две монеты на Василька, если бы они у меня были. Одной рукой он слепил Снеговика. Но девки выкрали мои деньги", – сказал он.
Поезд уходил все дальше от поля боя, а я, пробираясь на костылях по вагонам и не раз падая, тщетно искал Шардоло. Но так и не нашел. Может, он попал в другой состав, а может, умер до посадки. Смерть она такая. Меня демобилизовали в октябре, за месяц до перемирия. Я избежал смерти и мог бы воспользоваться своим везением, преспокойно жить на пенсию, да вот подыхаю не от военных ран. В Анжу, в госпитале, где находился на излечении, я подхватил проклятую "испанку". Мне сказали, что я здоров, что последствия будут пустяковыми. А теперь не знаю, доживу ли до завтра.
СОЛОМЕННАЯ ВДОВА
По дороге в Кап-Бретон Матильда чувствует, что Сильвен переживает за нее и не прочь услышать ее рассказ. Но ей разговаривать неохота, неохота хныкать, больше всего ей хочется поскорей оказаться в своей комнате. К счастью, шум мотора не настраивает на разговор.
Оказавшись в своей комнате наедине с фотографиями жениха, она разворачивает пакетик Даниеля Эсперанцы.
Первым делом Матильда опять рассматривает фотографию, размером с открытку, цвета сепии, сделанную в траншее и похожую на десятки других, виденных ею в "Мируар" или "Иллюстрасьон". В кадре семь человек: пятеро сидят с непокрытыми головами, заложив руки за спину, один стоит с видом человека, очень гордого собой, а еще один, на переднем плане, снят в профиль с трубкой в зубах.
Чуть сбоку она тотчас узнает Манеша, который рассеянно смотрит вперед и улыбается, но какой-то незнакомой ей улыбкой. Черты его лица, осанку, несмотря на то что он похудел, она узнает сразу. Он весь в грязи. Они все грязные, одежда измята и испачкана в земле, но больше всего удивляет блеск их глаз.
Над каждым чернилами поставлена цифра, соответствующая фамилии на обороте. Только мужчина с трубкой награжден старательно выведенным вопросительным знаком. Тот, что позирует с повязкой на руке, в стороне от осужденных, – капрал Боффи.
Затем Матильда разворачивает листок, стертый на сгибах. Это тот самый машинописный список Даниеля Эсперанцы, полученный им от майора:
"Клебер Буке, столяр, Париж, 1900 года призыва.
Франсис Гэньяр, сварщик, департамент Сены, 1905.
Бенуа Нотр-Дам, крестьянин из Дордони, 1906.
Анж Бассиньяно, Буш-дю-Рон, 1910.
Жан Этчевери, рыбак. Ланды, 1917."
Внизу этого листка без всякого заголовка выведено крупными буквами:
"1917 год, суббота, 6 января, 22-40, Юрбен Шардоло, капрал".
А ниже неумелым почерком следует еще одна подпись:
"Бенжамен Горд, капрал".
Матильда снова берет фотографию и без труда узнает Эскимоса, Си-Су, Этого Парня и Уголовника. Они именно такие, какими она их себе представляла со слов Эсперанцы. Правда, у них у всех усы. И еще от усталости они выглядят старше своих лет. Рядом с ними Манеш выглядит мальчишкой.
Затем Матильда приступает к чтению писем, скопированных Даниелем Эсперанцой. Выцветшие чернила кажутся серыми. Читает в том же порядке, в каком они лежали, не пытаясь взять письмо Манеша первым. Ведь за время его пребывания на фронте она получила от него 63 письма и открытки. И столько раз перечитывала их, что знала наизусть.
В окно ее большой комнаты смотрит красный шар садящегося в океан за соснами солнца.
"Клебер Буке – Луи Тейссье.
Бар "У Малыша Луи", улица Амело, 27, в Париже.
С фронта 6 января 1917 года.
Мой славный Носатик!
Коли встретишь Веро, поздравь ее с Новым годом, скажи, что я думаю о ней и сожалею, что она не хочет со мной разговаривать. Скажи ей, что, если я не вернусь, в последнюю минуту я буду вспоминать те счастливые минуты, которые мы прожили вместе. Отдай ей оставленные тебе деньги. Их не Бог весть сколько, мне бы так хотелось, чтобы ей жилось полегче.
О тебе, дружище, я тоже часто вспоминаю, о теплых пирожках, которые ты оставлял настойке, о наших забавах, когда мы пускали в ход сифоны и начиналась славная потасовка.
Меня переводят в другую часть, так что, если некоторое время обо мне не будет известий, не тревожься, я здоров.
Передавай привет всем друзьям, желаю тебе долгой жизни.
Клебер.
P.S. Я, вероятно, тебя обрадую, если скажу, что повстречал Бисквита и мы помирились. Ну и дураки же мы были!"
"Франсис Гэньяр – Терезе Гэньяр.
Дорога в Шатийон, дом 108, Банье, департамент Сены.
Суббота, 6 января 1917.
Дорогая жена!
Знаю, тебе станет легче, когда ты получишь это письмо. Я не мог писать тебе целый месяц из-за того, что меня переводили в другую часть и из-за кутерьмы, с этим связанной. Наконец-то могу поздравить тебя с Новым годом, в котором, надеюсь, кончатся все наши беды. Уверен, ты сделала хорошие подарки малышкам – моей дорогой Женевьеве и любимой Софи. Думаю, тебе предоставили на заводе положенные два дня отдыха, хотя сами праздники вряд ли были для тебя веселыми.
Не расстраивайся из-за того, что я тебе скажу. Самочувствие у меня отменное, но все равно мне будет спокойнее, если я тебе скажу. В случае если со мной что-нибудь случится – ведь война же (вспомни моего несчастного брата Эжена), поступай так, как обещала, думай о малышках, мне ведь уже ничего не будет нужно. От всего сердца желаю тебе найти хорошего парня и выйти замуж, чтобы жить всем вместе. В конце месяца мне стукнет тридцать один год, а тебе двадцать девять, мы женаты уже восемь лет, а мне все кажется, будто у меня украли полжизни.
По случаю Нового года искренне поцелуй своих родителей. Ты знаешь, я не сержусь на них, но лучше бы они не болтали о некоторых вещах. Я и мои товарищи попали сюда как раз из-за слепоты таких людей, как они.
Кончаю. Меня ждут в строю. Горячо целую тебя. Позаботься о наших малышках. Спасибо за то, что ты стала моей женой.
Твой Си-Су".
"Бенуа Нотр-Дам – Мариетте Нотр-Дам,
Ле Рюиссо, Кабиньяк, Дордонь.
6 января 1917 года.
Дорогая супруга!
Я пишу, чтобы предупредить, что не смогу некоторое время писать. Скажи папаше Верней, что я хотел бы все уладить в месяце марте. Иначе пусть пеняет на себя. По мне, лучше продай все удобрения. Уверен, он согласится на все. Крепко поцелуй малыша, скажи ему, что лучше его матери нет никого. Но ему об этом лучше помалкивать. Пусть знает, что Бог одарил его, как никого еще, и что не слушать ее – большой грех. Я люблю тебя.
Бенуа".
"Анж Бассиньяно – Тине Ломбарди
Через госпожу Конте.
Дорога Жертв, 5, Марсель.
Моя Вертихвостка!
Не знаю, где ты. Где я, не могу сообщить: военная тайна. Я уж думал, что отдам концы, но теперь мне лучше, надеюсь выбраться из этой передряги с помощью Божьей Матери, которая благоволит даже таким чудикам, как я. Просто мне не везло в жизни.
Помнишь, когда мы были маленькими, мы любили смотреть на свои рожи в кривых, здоровенных, как бочки, зеркалах во время праздника Сен-Морон? Похоже, моя жизнь получилась такой же кривой. Без тебя я постоянно делал глупости, начиная с драки с сыном Жоссо. Лучше бы я уехал с тобой в Америку, как Флоримон Росси, красавчик из "Бара Беспокойных людей". Он вовремя смылся от неприятностей. Но назад, моя Вертихвостка, дороги нет, так ты часто мне говорила.
Не знаю, где ты сейчас шастаешь в поисках меня. И это меня беспокоит. Никогда еще ты не была мне так нужна, как сегодня вечером. Что бы ни случилось, не бросай меня. Даже когда я сидел в тюрьме, ты приходила на свидания, ты была моим солнцем.
От всего сердца надеюсь, что когда-нибудь выпутаюсь и сумею вымолить у тебя прощение за все зло, которое тебе причинил. Я буду таким добрым, что ты и не поверишь. Целую твои синяки.
Чао, мой лунный свет, моя яркая ракета, мое пылкое сердце. Я диктую это письмо хорошему парню, ибо не умею грамотно писать, да еще болит рука. Но любовь моя всегда с тобой.
Целую, как в первый раз под платанами с улицы Лубон, когда мы были маленькими. Неужто это когда-то было, моя Вертихвостка?
Твой Анж из Ада".
Дальше лежало письмо от Манеша. Такое же, как посланное в начале 1917 года Даниелем Эсперанца. Только цвет бумаги был другой, да почерк несколько изменился и строчки казались выведенными иначе. Несколько минут она не может привыкнуть к мысли, что Манеш отдалился от нее еще больше.
"Жан Этчевери – Матильде Донней.
Вилла "Поэма", Кап-Бретон, Ланды,
6 января 1917.
Любовь моя!
Сегодня я не могу писать сам, один наш земляк делает это вместо меня. Я вижу, как светится твое лицо. Я счастлив, я возвращаюсь. Мне хочется кричать от радости, я возвращаюсь. Так хочется поцеловать тебя, как ты любишь, я возвращаюсь. Придется прибавить шагу. Завтра уже воскресенье, а нас поженят в понедельник. Охота кричать от радости, шагая по дороге в дюнах. Я слышу, как несется ко мне через лес мой пес Кики. И за ним ты, красивая и вся в белом, я так счастлив, что мы поженимся. О да, моя Матти, я иду к тебе, ты вся светишься, а мне хочется смеяться и кричать, мое сердце полно небом. Надо еще подготовить лодку с гирляндами, я увезу тебя на другую сторону озера, ты знаешь куда. Слышен шум прибоя, а ветер доносит до меня твои слова любви: "Манеш! Манеш!" Свечи на деревянной лодке зажжены, а мы лежим на досках. Я бегу изо всех сил, жди меня. Любовь моя, моя Матти, мы поженимся в понедельник. Наша клятва вырезана перочинным ножом на коре тополя у озера, уж мы такие, все так ясно.
Нежно целую, как ты любишь, твои прекрасные глаза, я вижу их, и твои губы, ты улыбаешься мне.
Манеш".
На баскском диалекте Жан – это Манеш, однако пишется Манекс. Манеш нарочно делал ошибку, и Матильда за ним следом. Эсперанца не поправил его, возможно по невежеству, в чем Матильда сомневается, ведь он из Сустона. Она его спросит. Ей непременно нужно повидаться с ним снова.
Открытием становится письмо капитана Фавурье. Конверт и бумага у него голубого цвета, а внутренняя сторона конверта – синяя. По почерку не скажешь, что он учитель, может быть, он преподавал Историческую ложь? Почерк резкий, крупный, с неразборчивыми сокращениями.
И тем не менее.
"Воскресенье, 7 января.
Дружище!
Еще не рассвело. Меня сморило до того, как я закончил свой анекдот. Мне это очень неприятно.
Под воздействием коньяка и ностальгии я как раз говорил вам о марке "Виктория Анна Пено". Полагать, что в пятнадцать лет я был влюблен в изображение великой королевы, было бы плеоназмом. Но я был в ярости, что не родился англичанином, австралийцем или гибралтарцем. Мы были тогда очень бедны, куда больше, чем сейчас, и я мог позволить себе иметь только второсортные марки с королевой Викторией. Зато мне повезло, и я приобрел великолепную синюю марку Восточной Африки, по наивности полагая, что Анна, тогдашняя индийская монета, была вторым именем моей любимой. А с Пено связана еще более замечательная история. Речь идет о марке, которую я имел возможность увидеть у торговца, пока он разговаривал с клиентами, желавшими ее приобрести. Она уже тогда стоила дорого. И знаете почему? Это была двухпенсовая марка. Даю вам возможность отыскать ее происхождение и ошибку или типографский брак, которые в слове "пенс" превратили букву "с" в "о". Правда, недурно? Вы хоть понимаете меня? Как много бы я дал, чтобы вы увидели меня тогда.
Поспав, я вернулся в траншею. Можете радоваться, они довольно быстро развязались и стали как кроты рыть себе норы. Вероятно, по чьему-то приказу боши дважды забрасывали их гранатами, на что мы отвечали минометным огнем. Потом все стихло. Мы их окликнули. Не подал голос только крестьянин, хотя это ничего не значит, может, он просто был дурно воспитан. Думаю, они все еще живы.
Пишу письмо, чтобы вы знали о моем намерении сделать все, чтобы они остались в живых, даже если придется прибегнуть к рукопашной, что здесь не очень любят Надеюсь, как и вы, что день пройдет быстро, а к ночи я получу приказ вытащить их оттуда.
Прощайте, сержант. Я бы так хотел посидеть с вами где-нибудь подальше отсюда и в другие времена.
Этьен Фавурье".
Довольно долго Матильда неподвижно сидит, поставив локти на стол и подперев ладонями подбородок. В комнату проникают сумерки. Она думает о прочитанных письмах, захваченная картиной, которая перед ней открылась. Придется перечитать их еще раз.
А пока она зажигает лампу, вынимает мелованную бумагу и записывает черными чернилами рассказ Даниеля Эсперанцы. У нее хорошая память, и она вспоминает фразы, которые он произносил. В ее ушах звучит голос больного, и картина вырисовывается так ясно, словно она все пережила сама. Теперь его рассказ запечатлен в ее памяти, словно на кинопленке. Надолго ли, неизвестно. Поэтому она и записывает.
Позже Бенедикта стучится в дверь. Матильда говорит, что не голодна и чтобы ее оставили в покое.
Еще позднее, закончив писать, Матильда выпивает два-три глотка минеральной воды прямо из горлышка бутылки и самостоятельно ложится в постель. В комнату влетает ночная бабочка и упорно бьется о лампу ночника.
Матильда гасит свет. Вытянувшись под одеялом, она думает о королеве Виктории. Ей бы хотелось выяснить происхождение этой марки, на которой "пенс" превратился в "пено". До этого вечера она не любила Викторию из-за войны с бурами. Но она также не любит и капитанов.
А потом плачет.
Матильде девятнадцать лет семь месяцев и восемь дней. Она родилась в солнечный день начала века, первого января 1900 года, в пять утра. Высчитать ее возраст всегда нетрудно.
В три года пять месяцев и десять дней, ускользнув от внимания матери, любившей посудачить с соседкой по лестничной площадке о коте, который описал ее половик, Матильда взобралась на пятую ступеньку стремянки и упала. Потом она объясняла свой подвиг – так ей рассказывали, сама она ничего не запомнила – желанием полетать, как во сне.
В больнице ее обследовали, но за исключением трещины в ключице, которая срослась через несколько дней, ничего серьезного не обнаружили, не было ни синяков, ни царапин. Рассказывают, что она смеялась в постели, наблюдая, как все хлопочут вокруг.
А теперь сдержите-ка слезы: Матильда никогда больше не смогла ходить.
Сначала подозревали психологический шок, испытанный страх – почему бы и нет? – огорчение при мысли, что она, очутившись в воздухе, оказалась меньше воробья. Новые обследования тоже не установили причину ее непонятного увечья. И стали полагать, что все объясняется гордыней перед перспективой наказания. Подобные глупости говорили до тех пор, пока какой-то бородатый худой болван не высказал совершенно бредовую мысль, будто, бродя по коридорам семейного дома, Матильда застала папу и маму, занятых нехорошим делом.
Этот тридцатипятилетний папа, ростом в 186 сантиметров и весом в сто килограмм, во времена, когда все это случилось, всем внушал страх. Получив оплеуху, бедняга-бородач и до сих пор, вероятно, бродит между Монмартрским кладбищем и улицей Гэте. Видя, как он пошатываясь идет по тротуару, люди подают ему милостыню.
Но отец Матильды не ограничился тем, что надавал так называемому психологу, обзывая врачей неучами, умеющими лишь прописывать аспирин. Он забросил работу в строительной фирме, возил Матильду в Цюрих, Лондон, Вену, Стокгольм. Между четырьмя и восемью годами она много поездила, но видела страны лишь из больничных окон. Потом им пришлось смириться. Матильде объяснили – хотя кому же было лучше это понимать? – что ее мозг не отдает приказы ногам. Где-то в ее спинном мозгу разрушены нервные клетки.
Потом настал период, когда они поверили в спиритизм, магию, в булавки, которыми колют кукол, купленных на базаре, в настойку трехлистника, грязевые ванны, и даже в гипноз. Десятилетняя Матильда внезапно встала. Мать утверждала, что она сделала один шаг, отец – полшага, а брат Поль ничего не говорил, он не знал, что думать. Матильда упала на руки отца, и понадобилось вмешательство врачей, чтобы привести ее в чувство.
Уже тогда она была гордячкой и сумела наилучшим образом организовать свою жизнь. Отказывалась принимать чью-либо помощь, за исключением тех случаев, когда хотела купаться вдали от людей. Конечно, ей много раз случалось попадать в затруднительное положение, больно обо что-то удариться, но с годами Матильда научилась очень ловко пользоваться руками, было бы за что уцепиться.
Да и какое это имело значение, ведь у Матильды появилось много прекрасных развлечений! Скажем, она рисует большие полотна, которые однажды выставит, и все узнают о ней. Пишет цветы, только цветы. Любит белый, черный, темно-красный, синий как небо, нежно-бежевый цвета. У нее проблема с желтым, но с этим сталкивался до нее Винсент, который восхищался Милле. Цветы Милле всегда будут казаться ей нежными и жестокими, полными жизни в ночи времени.
Лежа в постели, где все возможно, Матильда часто воображает себя правнучкой Милле. Будто бы сей проказник сделал ее прабабушке незаконнорожденного ребенка. Пожив в шкуре шлюхи из Уайтчейпела, излечившись от туберкулеза, эта незаконнорожденная дылда, с большим узлом волос, в шестнадцать лет влюбилась в деда Матильды и сумела прибрать его к рукам. Тому, кто в этом сомневается, пусть будет хуже.
Другая часть ее жизни – кошки. У Матильды их шесть, у Бенедикты один кот и у Сильвена одна кошка: всего, стало быть, восемь. Котят они раздают тем, кто этого заслуживает. Кошек Матильды зовут Уно, Дуэ, Терца, Беллиссима, Вор и Мэтр-Жак. Все очень разные, к Матильде относятся терпеливо и никогда не огорчают ее. Кот Бенедикты – Камамбер – самый умный, но и самый прожорливый, ему надо бы соблюдать режим, чтобы похудеть. Кошка Сильвена – Дюрандаль – дуреха, она даже не общается с Беллиссимой, своей дочерью, которая от этого страдает и не отходит от ее хвоста. Вечно опасающейся будущего Матильде хотелось бы, чтобы кошки жили подольше.
На вилле "Поэма" живет и собака Пуа-Шиш, слабость Поля и Матильды сильная пиренейская овчарка, совершенно глухая, которая, чтобы позлить белок, все утро гоняется за ними, которая лает, когда люди уходят, а все остальное время спит, портя воздух. Всякий раз, видя это, Бенедикта говорит: "Бздящий пес – счастье принес".
Во время войны часть ее жизни была связана с детьми из Соортса, соседнего городишки, где не было учителя. У Матильды сначала занималось двенадцать, потом пятнадцать детей в возрасте от шести до десяти лет. Один из залов на вилле она превратила в класс и учила их письму, счету, истории, географии и рисунку. В июле 1918 года, уже с год вдовея по своему жениху, она поставила с ними отрывок из Мольера и показала спектакль папам, мамам, мэру и кюре. Малышка Сандрина, игравшая тетку, с которой дурно обращается муж, в момент вмешательства соседа – господина Робера, никак не могла произнести: "Мне нравится, когда меня бьют". Вместо этого она говорила: "Не твое дело, может, я хочу, чтобы он меня бил!" И, не задумываясь, награждала оплеухой Эктора, одного из сыновей Массеты, игравшего роль господина Робера. Спохватившись и зажав рот рукой, она восклицала: "Нет, нет... Я не хочу, чтобы ты вмешивался в мои дела!" И опять давала ему пощечину. "Нет, не так... А если мне нравится, когда мой супруг бьет меня?", и бац – следовала третья пощечина. Малыш Массеты сначала заревел, а потом и сам полез драться. Вмешались матери, и пьеса закончилась, как "Эрнани" [драма Виктора Гюго], в суматохе.
С тех пор как Матильда "болеет", то есть пятнадцать лет, не было дня, чтобы она не занималась гимнастикой. Ногами ведают отец, мать и Сильвен. Трижды в неделю ровно в девять приезжал костоправ из Сеньосса, мсье Планшо, заставлял ее делать упражнения на спине и животе, массируя плечи, спинной хребет и шею. Но он вышел на пенсию, и после перемирия его заменил тренер по плаванию из Кап-Бретона. Он не отличается пунктуальностью, зато у него сильные мускулы. Зовут его Жорж Корню. Это здоровенный усач, участник чемпионата по плаванию в Акитене, войну он провел на флоте в качестве инструктора. Он не очень разговорчив. Сначала Матильда смущалась, когда он начинал мять ее тело, но потом привыкла, как и ко всему остальному. Ведь это куда приятнее процедур в больнице. Она закрывает глаза и позволяет себя дубасить, мысленно представляя, как при виде ее тела Жорж Корню заходится от желания. Однажды он ей сказал: "Вы чертовски хорошо сложены, мадемуазель. А я многое повидал". После этого Матильда не знала, должна ли она называть его мой дорогой Жорж, мой драгоценный Жорж или просто Жожо.
Матильда действительно далеко не уродлива. В общем, она так считает. У нее большие глаза, зеленые или серые, в зависимости от погоды. Прямой носик, длинные светло-каштановые волосы. Ростом ее наградил отец, и когда она вытягивается, получается 178 сантиметров. Похоже, она стала такой в результате долгого лежания в постели. У нее прекрасные округлые, тяжелые и гладкие, как шелк, груди. Она ими очень гордится. Когда же ей случается гладить соски, возникает желание, чтобы ее любили. Но любви она предается в одиночестве.