Текст книги "Дама в автомобиле в очках и с ружьем"
Автор книги: Себастьян Жапризо
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Себастьян ЖАПРИЗО
ДАМА В АВТОМОБИЛЕ В ОЧКАХ И С РУЖЬЕМ
ДАМА
Я никогда не видела моря.
Перед моими глазами, совсем рядом, словно морская гладь, рябит выстланный черными и белыми плитками пол.
Мне так больно, что кажется, будто это пришла моя смерть.
Но я жива.
В тот момент, когда на меня набросились – я не сумасшедшая, на меня действительно кто-то набросился или что-то обрушилось, – я подумала: я никогда не видела моря. Вот уже несколько часов меня не оставляет страх.
Страх, что меня арестуют, страх перед всем. Я придумала целую кучу идиотских оправданий, и самым идиотским из них было то, что мелькнуло у меня в голове в эту минуту: не причиняйте мне зла, на самом деле не такая уж я скверная, просто мне хотелось увидеть море.
Еще я помню, что закричала, закричала что было мочи, но крик этот так и не вырвался из моей груди. Кто-то отрывал меня от пола, душил.
Продолжая вот так беззвучно кричать, кричать, кричать, я еще подумала: нет, этого не может быть, просто меня мучит какой-то кошмар, сейчас я проснусь у себя в комнате, настанет утро.
А потом произошло вот что.
Заглушая во мне мой крик – я отчетливо услышала этот звук! – раздался хруст кости: это ломали мою руку, да, да, мою руку.
Боль не красная и не черная. Боль-это колодец слепящего света, существующий только в нашем сознании. Но все же вы в него падаете.
Прохладные плитки пола освежают мне лоб. Должно быть, я снова потеряла сознание.
Не шевелиться. Главное – не шевелиться.
Я вовсе не лежу на полу, а стою на коленях, прижав к животу горящую словно в огне левую руку, я согнулась пополам от боли, я пытаюсь унять ее, но она пронизывает плечи, затылок, поясницу.
Сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы я вижу, как прямо перед моими глазами по белой плитке ползет муравей. Дальше тянется вверх что-то серое, по-видимому сток умывальника.
Не помню, чтобы я снимала очки. Наверное, они упали, когда меня потащили назад, зажав мне рот, чтобы заглушить мой крик. Нужно найти очки.
Сколько же времени я стою вот так, на коленях, в этой полутемной каморке шириной в два и длиной в три шага? Никогда в жизни я не падала в обморок. То, что случилось сейчас, – это даже не провал в сознании, а всего лишь трещинка в нем.
Если бы я находилась здесь давно, там, на станции техобслуживания, кто-нибудь забеспокоился бы… Я стояла перед умывальником, мыла руки.
Правая рука – я сейчас приложила ее к щеке – еще влажная.
Нужно найти очки, нужно встать.
Когда я резко, слишком резко, поднимаю голову, пол перед моими глазами встает дыбом, я боюсь, что снова потеряю сознание, но вдруг все стихает – и шум в ушах, и даже боль. Теперь она сосредоточилась в левой руке, я не смотрю на нее, но чувствую, что она сильно распухла и стала словно каменная.
Надо ухватиться правой рукой за раковину и встать.
Ну, вот я и стою. Перед моими глазами в зеркале вместе со мною качается мое туманное отражение, и мне кажется, что время возобновило свой бег.
Я знаю, где я: в туалете станции техобслуживания на шоссе в Аваллон. Я знаю, кто я: идиотка, скрывающаяся от полиции. Лицо в зеркале, к которому я приближаю свое лицо так близко, что чуть ли не касаюсь его, скованная болью рука, которую я подношу к глазам, чтобы посмотреть на нее, слеза, стекающая по щеке и падающая на эту руку, тяжелое дыхание в какой-то щемящей тишине – все это я.
Войдя сюда, я положила сумку на полочку под зеркалом, в которое сейчас смотрюсь. Сумка на месте.
Я с трудом, помогая себе зубами, открываю ее правой рукой и ищу вторую пару очков, ту, в которой я печатаю на машинке.
Мое отражение в зеркале стало отчетливым, и я вижу свое плачущее, в грязных потеках, искаженное страхом лицо.
Я больше не осмеливаюсь смотреть на левую руку и прижимаю ее к себе, к перепачканному белому костюму.
Входная дверь закрыта. А ведь когда я вошла, я оставила ее распахнутой.
Нет, я не сумасшедшая. Я остановила машину. Попросила заправить ее. Я хотела причесаться и вымыть руки. Мне указали на белый домик, стоявший поодаль. Внутри было слишком темно для меня, и я не закрыла за собой дверь. Не знаю, случилось ли это сразу или я успела причесаться. Помню только, что я отвернула кран и что вода была холодная… Да, конечно же, я причесалась – я в этом уверена! – и вдруг, словно порыв ветра, кто-то возник за моей спиной, я не знаю кто, какое-то страшное чудовище. Меня приподняло над полом, я кричала изо всех сил, но из моей груди не вырвалось ни единого звука, и не успела я понять, что со мной произошло, как страшная боль, пронзившая мне руку, сокрушила все мое существо, и я оказалась на коленях, одна.
Нужно проверить сумку.
Деньги на месте, в фирменном конверте нашего агентства. У меня ничего не украли.
Нелепо. Невероятно.
Я пересчитываю деньги, сбиваюсь, начинаю считать снова, и у меня леденеет сердце: меня не хотели ограбить, хотели только одного – я сошла с ума, я сойду с ума! – сломать мне руку.
Я смотрю на нее, на раздувшиеся посиневшие пальцы, и вдруг не выдерживаю: валюсь на умывальник, снова падаю на колени и начинаю выть. Я буду выть как зверь до скончания века, я буду выть, рыдать и биться до тех пор, пока кто-нибудь не придет сюда и я не увижу дневной свет.
С улицы до меня доносятся чьи-то торопливые шаги, скрип гравия, голоса.
Я продолжаю выть.
Дверь резко распахивается, и в каморку врывается ослепительный день.
Яркое июльское солнце все на том же месте, над холмами. И люди, что входят сейчас, склоняются надо мною и говорят все разом, – те же самые, кого я видела, когда вышла из машины. Я узнаю их: это хозяин станции техобслуживания и два владельца автомобилей, судя по всему, местные жители, которые, видно, тоже подъехали сюда заправиться.
В то время как мне помогают подняться, а я безудержно плачу, мой мозг сверлит одна глупая мысль: а ведь вода в умывальнике все течет. Только сейчас я услышала этот звук. Я хочу закрыть кран, я хочу это сделать.
Все с недоумением смотрят на меня, ничего не понимая. Ни того, что я не знаю, сколько времени нахожусь здесь. Ни того, что у меня две пары очков: протягивая мне те, что валялись на полу, они раз десять требуют подтверждения, что это мои очки, действительно мои. "Успокойтесь, ну успокойтесь же", – твердят они, принимая меня за сумасшедшую.
На улице так светло, так спокойно, все предметы до того ужасающе реальны, что я сразу же перестаю плакать. Самая обыкновенная станция техобслуживания. Заправочные колонки, посыпанные гравием дорожки, белое здание с наклеенной на окно крикливой рекламой, живая изгородь из бересклета и олеандра. Шесть часов вечера, летнего вечера. Как же я могла кричать, кататься по полу?
Машина стоит на том самом месте, где я ее оставила. При взгляде на нее прежний страх, который как бы затаился во мне в тот момент, когда это произошло, вновь охватил меня. Сейчас меня начнут расспрашивать, откуда я еду, что я натворила, я буду нести всякую околесицу, и они догадаются о том, что я скрываю.
У порога конторы, к которой меня ведут, в ожидании стоят женщина в синем фартуке и девочка лет шести-семи. На их лицах – тень беспокойства, но больше – любопытства, как будто здесь происходит что-то занимательное.
Вчера вечером, как раз в это время, другая девочка, с длинными распущенными волосами, прижимая к себе куклу, вот так же смотрела, как я приближаюсь к ней. И вчера мне тоже было стыдно. Я даже не знаю – чего.
Впрочем, нет, знаю. Прекрасно знаю. Я не могу вынести детского взгляда.
За ним всегда стоит другая девочка – я сама, какой я была когда-то, – и эта девочка смотрит на меня.
Море.
Если дело обернется для меня плохо, если меня арестуют и мне придется доказывать – как это говорят? – свое алиби, давать объяснения, то начать нужно именно с моря.
Конечно, это будет не вся правда, но я стану говорить долго, не переводя дыхания, говорить со слезами в голосе, я изображу себя жертвой наивной, грошовой мечты. Для большей убедительности я что-нибудь приплету: приступы раздвоения личности, алкоголиков-предков или же что ребенком я упала с лестницы. Я хочу опротиветь тем, кто будет меня допрашивать, я хочу утопить их в потоке сентиментальных небылиц.
Я скажу им: я не ведала, что творю, это была и я и не я, понимаете?
Просто я подумала: вот подходящий случай увидеть море. Значит, оно и виновато.
Мне, конечно, возразят: если мне, мол, так хотелось увидеть море, я давно могла это сделать. Достаточно было купить билет на поезд и по приезде остановиться в пансионате "Палава-ле-Фло". Ведь другие именно так и поступают, и ничего – выдерживают, на то и существует оплаченный отпуск.
А я отвечу им, что не раз хотела это сделать, но у меня ничего не выходило.
Кстати, это правда. Вот уже шесть лет я каждый год пишу в различные туристические компании, в гостиницы, мне присылают проспекты, я начинаю приглядывать в витринах магазинов купальные костюмы. Однажды я даже чуть было не протянула руку – так протягивают руку к звонку, но не нажимают его, – чтобы записаться в какой-то клуб организованного отдыха. Две недели у моря на Балеарских островах, дорога в оба конца самолетом, и, конечно, осмотр Пальмы, оркестр, тренер по плаванию и яхта, закрепленные за вами на все время вашего отдыха, хорошая погода, гарантированная "Юнион-Ви", и еще масса всяких соблазнов, так что от одного чтения проспекта уже покрываешься загаром. Но почему-то, сама не могу объяснить почему, каждый отпуск я провожу так: первую половину в главной (и единственной) гостинице Монбриана, департамент Верхняя Луара, а вторую – неподалеку от Компьена, у моей школьной подруги, которая живет там "с собственным мужем" и глухой свекровью. И мы играем в бридж.
И это вовсе не потому, что я человек привычки или страстно люблю карты.
И не потому, что чрезмерно застенчива. Наоборот, нужно обладать чертовским нахальством, чтобы потчевать знакомых рассказами о своих похождениях в Сен-Тропезе, на Лазурном берегу, когда в действительности возвращаешься всего-навсего из Компьенского леса. Так что я не знаю, в чем дело.
Я ненавижу тех, кто видел море, ненавижу тех, кто его не видел, и мне кажется, что я ненавижу весь мир. Вот и все. Пожалуй, я ненавижу и себя.
Если это что-нибудь объясняет, пусть будет так.
Зовут меня Дани Лонго. Вернее, Мари Виржини Лонго. Но когда я была маленькой, я выдумала себе имя Даниель. Я вру с тех пор, как дышу.
Сейчас-то Виржини нравится мне больше, но разве добьешься, чтобы это поняли другие? Дудки!
По документам мне двадцать шесть лет, по умственному развитию-одиннадцать-двенадцать, рост метр шестьдесят восемь, волосы довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тридцатипроцентной перекисью водорода; я не уродлива, но ношу дымчатые очки, чтобы скрыть свою близорукость, – это моя уловка, хотя все давно раскусили меня, идиотку, – и единственное, что я умею делать наиболее прилично, это молчать.
Кстати, я никогда ни с кем не заговариваю, разве что попрошу передать мне соль. Дважды я нарушила свое правило, и в обоих случаях это ни к чему хорошему не привело. Ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дело. Ненавижу себя.
Я родилась во Фландрии, в поселке, о котором у меня сохранилось лишь одно воспоминание-запах смешанного с грязью угля, который разрешают подбирать возле шахты женщинам. Мой отец – итальянский эмигрант, он работал на железнодорожной станции – погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого перед этим украл ящик английских булавок. Я думаю, он просто не разглядел надпись на ящике – ведь близорукость я унаследовала от него.
Это произошло в годы немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец, так сказать, взял реванш. В память о нем где-то в комоде я храню серебряную, а может, посеребренную медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я встречаю бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.
Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мэрии после того, как ей обрили голову. В память о ней я не храню ничего.
Если мне случится об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не храню даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом – мне наплевать.
За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту горемыку раза два или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, как всякий бедняк. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастеллани. Родилась она в Сан-Аполлинаре, провинция Фрозиноне. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.
Кто моя мать и откуда она, я узнала из записи о моем рождении.
Воспитывавшие меня монахини наотрез отказывались разговаривать со мной о ней. Когда я сдала экзамен на бакалавра и стала самостоятельной, я приехала в наш поселок. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.
А впрочем, мне наплевать.
Несколько месяцев я работала в Ле-Мане секретаршей на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я впервые нашла себе работу в Париже. Работу я потом переменила, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я в рекламном агентстве, где служат двадцать восемь человек, и получаю, после вычета налогов, 1270 франков в месяц за то, что стучу на машинке, подшиваю дела в папки, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзинок для бумаг.
Мое жалованье дает мне возможность есть бифштекс с жареной картошкой на обед, простоквашу и джем на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартирку с ванной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал "Мари-Клер" и каждый вечер – двухканальный, с большим сверхъярким экраном телевизор, за него мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.
Наверное, все, кто меня знает – начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей в моем квартале, – были бы потрясены, узнав, что я еще на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я сама себя не пожалею, никто меня не пожалеет.
Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу 10 июля.
Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.
До конца работы оставалось не больше часа. Наше агентство размещается возле площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Почти везде там еще сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Мой кабинет находится на третьем этаже.
В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной кампании фирмы "Фросэй"
("Свежий-как-роса-одеколон"), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачно расположенное объявление в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот это-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того неудачного объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.
В общем, обычный конец рабочего дня, и все же не совсем обычный. В мастерской художники говорили об автомобилях и о Кики Карон, бездельничающие девицы забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя шефа, который обычно то орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, шумел в коридоре, чтобы выглядеть незаменимым. Все, казалось, было как обычно, но в поведении каждого угадывалось то нетерпение, та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.
В этом году 14 июля приходилось на вторник и по крайней мере уже в январе (когда нам выдали наши записные книжки с календариками) мы знали, что у нас будет четыре свободных дня. Чтобы возместить понедельник, в июне, когда никто, кроме меня, еще не ушел в отпуск, работали по полдня две субботы. А я взяла отпуск в июне. Не для того, чтобы удружить кому-нибудь, кто хотел уйти в июле, а потому – пусть меня покарает Бог, если я вру! – что все остальные летние месяцы даже в главной гостинице Монбриана, в Верхней Луаре, нет мест. Все словно помешанные.
Если меня арестуют, нужно будет объяснить и это: вернувшись после отпуска, якобы проведенного на Средиземном море, а в действительности загорев от сети напряжением в 220 вольт (как-то я подарила себе на день рождения ультрафиолетовую лампу за 180 франков, говорят, она вызывает рак, но мне плевать), я очутилась среди людей, возбужденных предстоящим отъездом. А для меня все было кончено, капут на целую вечность, до будущего года, но мой отпуск имеет хотя бы то преимущество, что я могла бы с легкостью и без сожаления забыть о нем, едва переступив порог своего кабинета. Но не тут-то было: все, словно сговорившись, продлевают агонию, и мое прощание с летним отдыхом – просто медленная смерть.
Мужчины обычно ездят в Югославию. Не знаю уж, как им это удается, но они проталкивают этикетки для консервов югославам, и у них всегда припасены там денежки. По их словам-сущие пустяки, но, мол, за пять монет в день можно роскошно жить с женой, сестрой жены и всеми детьми на таком морском курорте, от которого дух захватывает, а если еще к тому же сумеешь обвести вокруг пальца таможенников, то даже привезти сувениры, например разные напитки или крестьянские вилы, которые будут служить тебе великолепной вешалкой. Я просто мечтала о Югославии.
Женщины-те предпочитали Кап-д'Антиб. ("Будешь проезжать мимо, загляни ко мне, там неподалеку живет мой приятель, у него бассейн, он туда наливает специальную жидкость для плотности воды, и, даже если ты плаваешь как топор, все равно не утонешь"). В обеденный перерыв они с бутербродом в одной руке и с конвертом премиальных в другой делали набеги на магазины "Призюник" или "Инно-Пасси". Я видела, как они возвращаются в агентство, раскрасневшиеся от беготни по магазинам и потасовки на распродаже уцененных товаров, и в их глазах уже плескалось море. Они вбегали, нагруженные своими покупками-вечернее нейлоновое платье, умещающееся в коробке от сигарет, транзисторный приемник "Made in Japan" с магнитофоном – можно одновременно слушать и записывать передачи станции "Европа-1". – к нему как бесплатное приложение даются две кассеты, а упаковка транзистора может служить пляжной сумкой и, если ее надуть, подушкой. А одна из девиц – вот провалиться мне на этом месте, если я вру! – однажды даже затащила меня в туалет, чтобы продемонстрировать свой новый купальный костюм.
Четвертого июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев, завершив бурные сборы, отправились в отпуск, мне исполнилось двадцать шесть лет. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно старой, вышедшей в тираж, скучной, полуслепой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считать, что не веришь в Бога, наверное, такая зависть-грех.
Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь, на что убить время, и к тому же – это главное, – пока он наступит, я буду слышать, как в соседних кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я – паршивая мазохистка и вечно подслушиваю.
У всех всегда есть какие-то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает, а если кто и ответит, то у него уже что-то намечено. А бывает и хуже: однажды я пригласила к себе на обед журналистку, которая иногда оказывает мне услуги по работе, с ее любовником, довольно известным актером, и, чтобы не выглядеть полной дурой, художника из нашего агентства. Договорились мы за две недели, я записала это на всех четырнадцати предшествующих страничках своего календарика и все равно начисто забыла, а когда гости пришли – Привет, как поживаете? – у меня в доме не оказалось ничего, кроме простокваши и джема. Мы пошли ужинать в китайский ресторанчик, и я с трудом вымолила – вот был цирк! – чтобы мне разрешили заплатить по счету.
Почему я такая, не знаю. Может, оттого, что из моих двадцати шести лет восемнадцать мне надо было ходить строем в паре за остальными. А планы на каникулы или даже на воскресенье составляли за меня другие, и планы эти всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как и у меня, за оградой приюта не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня возили в Рубе, где у Матушки, нашей настоятельницы, был брат аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали какое-то укрепляющее средство в ампулах, затем за мной приезжала Матушка и увозила обратно в приют.
Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что-то сделала или сказала, что огорчило ее, – не помню уже, в чем было дело, какой-то пустяк, а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот-вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре мидиями, а потом мы отправились в кино. Шла картина "Бульвар сумерек". Когда мы вышли из кино. Матушка просто была больна от стыда. Она выбрала этот фильм потому, что в ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек; она не могла даже предположить, что эта картина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что так тщательно скрывалось от нас.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то упоительная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный.
Когда Глория стреляет в Уильяма Холдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Штрогейм снимает документальную ленту, а Глория спускается по лестнице, уверенная, что играет роль в новом фильме, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе.
Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих – и Холдена, и Штрогейма, и Глории Свенсон.
Даже маленькая возлюбленная Холдена – и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.
Матушка, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава Богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все-таки недоговорено, показано намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я-то наверняка не могла понять их. Но с тех пор как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как ни была я потрясена тогда, все-таки главное я уловила.
Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я отстукала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверное, так бы я и поступила, будь у меня хоть десятая доля того здравомыслия, какое мне порою приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и наконец в кои-то веки не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда – уж я-то себя знаю, – даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы и ничего бы не произошло.
Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда – вчера, сегодня или через полгода, – но что-то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.
Но я не позвонила по телефону, а, закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название "архив". Жоржетта – девушка, которая там работает, – высунув язык, вырезала объявления. Я просмотрела в утреннем выпуске "Фигаро" кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.
Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.
Наш шеф-мужчина лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, и весит он килограммов сто. Пострижен очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное. И говорят, когда он был помоложе и не такой толстый, он был красив. Зовут его Мишель Каравей. Вот он-то и есть основатель нашего агентства. Реклама – его призвание, он умеет четко и ясно объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно убедить не только тех, кто заказывает рекламу и, значит, платит нам за нее, но и покупателя, он большой мастак.
Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки.
Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он подытоживает наши текущие дела. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записывать.
Три года назад он женился на моей ровеснице, ее зовут Анита, у которой я была секретарем, когда она работала в другом рекламном агентстве. Мы дружили с ней, насколько это возможно, когда проводишь сорок часов в неделю в одной комнате, каждый день вместе обедаешь в кафе самообслуживания на улице Ла-Боэси и время от времени по субботам ходишь вместе в мюзик-холл.
Анита и предложила мне, когда они поженились, перейти к Каравею. Она прослужила там всего несколько месяцев. Сейчас я выполняю примерно ту же работу, что и она, но я не обладаю ни ее способностями – а они у нее незаурядные, – ни ее тщеславием, и, ясно, не получаю ее жалованья. Я никогда не встречала человека, который бы лез вверх с таким упорством и эгоизмом, как она. Она исходит из принципа, что в этом мире, где люди приучаются склоняться перед бурей, нужно создавать бури, чтобы вознестись в их вихре. Ее прозвали Анита-наплевать-мне-на-тебя. Она это знала и даже подписывалась так в служебных записках, когда устраивала кому-нибудь разнос.
Недели через три после свадьбы Анита родила девочку. С тех пор она не служит и я ее практически не вижу. Что же касается Мишеля Каравея, то до вчерашнего вечера я считала, что он забыл о моем знакомстве с его женой.
В тот день Каравей выглядел не то усталым, не то озабоченным, и цвет лица у него был землистым, как в те дни, когда он садится на диету, чтобы похудеть. Назвав меня по имени, он сказал, что попал в затруднительное положение.
Я увидела, что кресло для посетителей, стоящее у моего стола, завалено папками. Я убрала их, но он не сел. Он оглядывал мой кабинет так, словно впервые вошел сюда.
Он сказал, что завтра утром улетает в Швейцарию. У нас в Женеве крупный заказчик, некий Милкаби, владелец фирмы, выпускающей сухое молоко для новорожденных. Чтобы получить заказ на следующую рекламную кампанию, Каравею предстоит час или два отстаивать свои интересы перед лицом дюжины директоров и их заместителей с ледяными лицами и ухоженными маникюршами руками, показывать им макеты, отдельные оттиски на меловой бумаге, цветные фотографии – словом, постараться с честью выйти из этого сражения, и все уже готово, лишь наша ударная сила – литературная часть – находится под угрозой. Каравей объяснил мне, даже не улыбнувшись (подобные объяснения я слышала уже не меньше ста раз), что составлен целый доклад о нашей рекламной тактике и тактике наших конкурентов, но в последнюю минуту он, Каравей, все переделал, и теперь это уже не доклад, а исчерканный черновик, – иными словами, лететь ему не с чем.
Каравей говорил быстро, не глядя на меня – ему было неловко просить меня об одолжении. Он сказал, что не может отправиться туда с пустыми руками. Не может он и отложить встречу с Милкаби, он уже дважды откладывал ее. Хотя швейцарцы и тугодумы, но если мы откажемся от встречи в третий раз, то даже они сообразят, что мы прохвосты и лучше им разносить свое сухое молоко по домам бесплатно, чем связываться с нами.
Я уже давно поняла, куда он клонит, но молчала. Он тоже умолк и машинально перебирал безделушки, стоявшие на моем столе. Я села. Закурила новую сигарету. Предложила закурить и ему, но он отказался.
Наконец он сказал, что питает большую надежду на то, что у меня не намечено на сегодняшний вечер никаких планов. Он часто выражается так витиевато, иногда даже обидно. Думаю, в его представлении у меня не может быть иных планов на вечер, кроме как выспаться, чтобы набраться побольше сил для завтрашней работы. А я, дура несчастная, не знала, что ему ответить, "да" или "нет", и нарочито безразличным голосом спросила:
– Сколько страниц надо написать?
– Около пятидесяти.
Я выпустила дым изо рта, образовав красивое облачко, которое должно было показать шефу, что я его осуждаю, но тут же подумала – и это мне все испортило – Ты пускаешь дым, как в кинофильме, он сразу догадается, что ты набиваешь себе цену".
– И вы хотите, чтобы я напечатала это сегодня вечером? Да мне не одолеть столько! Для меня потолок – шесть страниц в час. И то высунув язык. Лучше попросите мадам Блондо, может, она справится.
Но он ответил, что самолет улетает только в полдень. И, кроме того, эту работу немыслимо поручить мадам Блондо: она хотя и печатает быстро, но не разберется в тексте, испещренном поправками, сносками, с незаконченными фразами. А я в курсе дела.
И еще он сказал мне одну вещь, которая, пожалуй, и побудила меня согласиться: он не хотел – он всегда был против этого, – чтобы сотрудники оставались в агентстве после окончания рабочего дня, тем более – стучать на машинке. Ведь верхние этажи заселены жильцами, а договор на аренду нашего помещения и так заключен лишь благодаря каким-то махинациям. Шеф сказал, что я буду печатать у него дома, и если не успею закончить работу вечером, то, чтобы не терять времени, у них и переночую. А утром к его отъезду закончу.