355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Себастьян Барри » Скрижали судьбы » Текст книги (страница 5)
Скрижали судьбы
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:16

Текст книги "Скрижали судьбы"


Автор книги: Себастьян Барри



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Папочка, ты знаешь, что это за работа? – спросила я.

– Знаю ли?… Да, наверное.

– Вот увидишь, она нетрудная.

– Конечно, ведь мне часто приходилось этим заниматься на кладбище. Крысы обожают рыхлую землю на могилах, а уж надгробия служат им отличным укрытием. Да, мне приходилось уже с ними бороться. Наверное, в библиотеке есть какой-нибудь учебник.

– Учебник для крысоловов? – спросила я.

– Да, Розанна, а разве нет?

– Конечно, есть, папочка.

– Есть, есть.

Глава шестая

Да, как же хорошо я помню тот день, когда отца уволили с кладбища, отлучили живого человека от его мертвецов.

Еще это было маленькое убийство.

Мой отец любил мир и любил всех своих собратьев по этому миру, никак не ограничивая эту свою любовь, полагая, как добрый пресвитерианин, что всякая душа может заслужить прощение, слыша в хриплом хохоте уличного мальчишки какое-то глубинное разъяснение жизни и вместе с тем – ее смысл, веруя в то, что раз уж Господь создал все на этом свете, то все это – хорошо, и еще, что беда дьявола в том, что он – автор ничего, архитектор пустоты. Поэтому хорошее мнение отца о самом себе зиждилось на его работе, на том, что ему, человеку такой необычной религии, было позволено хоронить всех католиков Слайго, одного за другим, когда наставал их черед.

– Какая честь, какая честь! – бывало, повторял он, когда мы с ним по вечерам запирали железные ворота, приготавливаясь идти домой, и его взгляд возвращался к темневшим сквозь прутья рядам могил, удалявшимся надгробиям, которые были вверены его заботе.

Наверное, он говорил это не мне, а себе или могилам, и, наверное, даже не предполагал, что я могу его понять. Тогда, возможно, и не могла, но думаю, что понимаю теперь.

Правда заключалась в том, что отец любил свою родину, любил то, что для себя считал Ирландией. Родись он на Ямайке, быть может, он так же сильно любил бы Ямайку. Но он родился не там. Его предки имели небольшие синекуры, которые пресвитерианам удавалось раздобыть в ирландских городках – инспектора зданий, все в таком роде, а его отец даже достиг высокого звания проповедника. Он родился в Коллуни, в крохотном доме священника, его детское сердце влюбилось в Коллуни, его взрослое сердце разнесло эту любовь на весь остров. Поскольку отец его был одним из тех мыслителей-радикалов, которые сочиняли церковные памфлеты или по меньшей мере проповеди об истории протестантизма в Ирландии – ни одного не сохранилось, но мне смутно помнится, что отец говорил об одном или двух таких памфлетах, – у моего отца сложились убеждения, которые ему самому не всегда были по душе. Иначе говоря, протестантская религия представлялась ему инструментом, легким как перышко, который старый раскол перековал в молоток, чтобы долбить им головы тех ирландцев, которые тяжким трудом зарабатывали себе на жизнь и были католиками по самой сути своей. Отец его любил пресвитерианскую религию, как и он сам, но ему было до смерти жаль – нет, скорее, он был до смерти зол из-за того, во что эта религия наряду с англиканством, баптизмом и так далее превратилась в Ирландии.

Откуда я все это знаю? Да потому, что каждую ночь моего детства, каждую ночь, перед тем как улечься спать, отец усаживался на мою узкую кровать, чуть не спихивая меня с нее своими широкими бедрами, так что я заваливалась на него, упираясь головой в его бакенбарды, и говорил, говорил, говорил, пока мать засыпала в соседней комнате. Когда она начинала легонько похрапывать, он уходил к ней в спальню, но те полчаса в темноте, когда он позволял ей уснуть в одиночестве, когда луна сначала устраивалась на дальней стене, а затем, как и положено всякой луне, мрачно и ярко уплывала в небо к недоступным (о чем я отлично знала) звездам, отец раскрывал мне все самые потаенные мысли, подозрения и истории своего сердца, вероятно, даже не беспокоясь о том, что я могу чего-то не понять, делясь этим со мной, как музыкой, которая нравилась ему – а значит, и мне, – как творения Бальфе и Салливана, которых он считал двумя величайшими ирландцами на свете.

Поэтому работа на кладбище под покровительством отца Гонта в какой-то мере улучшала его жизнь, совершенствовала ее. В какой-то мере это была молитва его собственному отцу. Так он учился жить в Ирландии, в месте, которое ему выпало полюбить.

И, потеряв эту работу, он каким-то странным образом потерял и самого себя.

* * *

Теперь мы стали гораздо реже бывать вместе. Он не мог брать меня с собой охотиться на крыс, потому что работа эта была грязная, сложная и опасная.

Будучи по натуре человеком дотошным, отец вскоре отыскал себе в помощь небольшую книжечку, которая называлась «Полный отчет о крысоловстве», написанную кем-то под псевдонимом Крысий Крысиус. В этой брошюрке подробно описывались приключения крысолова в Манчестере – городе, загроможденном фабриками, где крысам было раздолье. Книжка научила отца быть внимательным на работе, запоминать все вокруг и даже обращать внимание на состояние лапок хорьков, у которых из-за сырости мог развиваться грибок. Чести владеть хорьком отец так и не удостоился. Власти Слайго были куда менее честолюбивы. Ему выдали джек-рассела по кличке Боб.

Так началась самая странная пора моего детства. Тогда же я мало-помалу становилась все более девушкой, все менее ребенком, все более женщиной, все менее девушкой. За те годы, пока мой отец работал крысоловом, во мне выросло собственное чувство взрослой серьезности. То, что радовало и волновало меня в детстве, теперь перестало меня волновать или радовать. Казалось, будто бы что-то исчезло из картин и звуков мира, будто бы величайший дар ребенка – это умение легко радоваться. Поэтому я чувствовала, что жду, жду чего-то незнакомого, что придет на смену дару юности. Конечно, я и тогда была юна, очень юна, но, как мне помнится, нет на свете никого старее пятнадцатилетней девочки.

* * *

Люди продолжают жить той жизнью, которую мы зовем обычной, потому что другой жизни не бывает. Бреясь по утрам, отец все так же напевал «Розы Пикардии» [14]14
  Популярная песня времен Первой мировой войны.


[Закрыть]
– строчки и слова путались, обрывались, пока он водил лезвием по своей шероховатой физиономии, и когда я, заслышав его снизу, закрывала глаза, то продолжала видеть его мысленным взором – будто в какой-то загадочной кинокартине. И он держался героически: уходил на работу с ловушками и собакой, приучил себя считать это своим «привычным делом», возвращался – хоть и не всегда в то же время, что и раньше, – стараясь не забыть сунуть под мышку «Слайго Чемпион» и втиснуть эту новую жизнь в область нормального.

Но в те дни он и в газете мог наткнуться на то, что могло его задеть, по крайней мере однажды я услышала, как отец ахнул и, подняв голову, увидела, что он поглощен чтением. Владельцем «Чемпиона» был мистер Родди, который, как говорили, был уж очень за новое правительство. Поэтому сводки с гражданской войны излагались в сухих, простых выражениях, которые будто бы старались придать всему этому нормальность, основательность.

– Боже правый, – сказал отец, – они расстреляли мальчишек, что были тогда на кладбище.

– Каких мальчишек? – спросила я.

– Тех ребят, которые принесли своего убитого друга.

– Он был братом кому-то из них, – сказала я.

– Верно, Розанна, один из них был его братом. Тут они имена приводят. Лавелл его звали, правда ведь странное имя? Вильям. А брата – Джон. Но он, как тут пишут, скрылся. Сбежал.

– Ага, – немного натянуто отозвалась я, вместе с тем неожиданно обрадовавшись.

Это как про Джесси Джеймса услышать было. Уж вряд ли захочешь повстречать преступника в жизни, но все равно радуешься, когда слышишь, что ему удалось ускользнуть. Впрочем, Джона Лавелла мы-то как раз повстречали.

– Он с Инишке родом. С одного из островов. Маллет. Место уж очень глухое. Задворки Майо. Наверное, там, среди своих, он будет в безопасности.

– Надеюсь.

– Уж уверен, трудно им было расстреливать таких парней.

Отец говорил безо всякой иронии. С убежденностью. Ведь это действительно было трудно. Выстроить этих мальчиков, чтобы стояли бок о бок, или выводить по одному – кто знает, как это все происходит, – и стрелять в них, как говорится, до смерти. Кто знает, как оно там все было, в горах? В темноте. А теперь они и сами мертвы, вместе с Вилли Лавеллом, парнем с Инишке.

Больше отец не произнес ни слова. Друг на друга мы тоже не глядели, уставившись вместо этого на одно и то же местечко в очаге, где из последних сил догорала кучка углей.

* * *

Но молчание матери было самым глубоким. Она как будто превратилась в подводное существо, или мы с ней обе стали такими, потому что рядом со мной она вечно молчала и двигалась медленно и тяжело, будто плыла под водой.

Отец предпринимал отважные попытки расшевелить ее и, как только мог, старался ей угодить. На новой работе зарплата у него была маленькая, но он надеялся, что и маленькая зарплата сгодится, особенно в то трудное темное время, после гражданской войны, когда страна пыталась снова встать на ноги. Но думается мне, в те дни весь мир нарывал катастрофами, а громадные жернова истории вертела не рука человека, а некая неведомая сила. Отец отдавал ей все, что зарабатывал, в надежде, что ей уж как-нибудь удастся поделить и растянуть эти жалкие несколько фунтов, чтобы мы могли хоть как-то на них продержаться. Но что-то, столь же неведомое, как та сила, что управляла гигантскими волнами истории, но не столь огромное, поскольку речь шла лишь о нас троих, постоянно одерживало над ней верх, и зачастую в доме не было почти никакой еды. Вечером мать могла начать громыхать чем-то в кладовой, будто бы собираясь готовить ужин, но затем выходила в нашу маленькую гостиную, садилась, а мы с отцом, который уже как следует отмылся после работы и готовился к предстоящей ночи – крыс лучше всего ловить в темноте, – глядели на нее, постепенно понимая, что ужина не дождемся. Тогда отец медленно качал головой и, быть может, в мыслях потуже затягивал пояс, но никак не осмеливался спросить у матери, что случилось. Пока ее одолевало неведомое горе, мы начали голодать!

Но ничто не могло пробиться сквозь ее молчание. Приближалось Рождество, и мы с отцом замыслили купить ей что-нибудь, что могло бы ее порадовать. Он приметил один шарф в маленьком галантерейном магазинчике рядом с кафе «Каир» и каждую неделю утаивал по полпенни или около того, чтобы набрать необходимую сумму, будто мышь, которая запасает по зернышку. Прошу вас, не забывайте, что мать моя была очень красива, хотя, наверное, тогда уже не так красива, как раньше, потому что ее молчание эхом отозвалось на ее лице, которое казалось будто затянутым тонкой серой тканью. Она походила на картину, красота которой скрывалась за потускневшим лаком. Ее прекрасные зеленые глаза угасали, и вместе с этим исчезала какая-то важная, существенная часть ее самой. Но в остальном же, думаю, она по-прежнему была бы хороша для любого художника, если б только в Слайго водились художники, разве что считать ими тех парней, которые малевали лица Джексонов, Миддлтонов и Поллексфенов – лучших людей города.

Отцу не нужно было работать в сочельник, и как же радостно было сходить на службу, которую в своей старой опрятной церквушке отслужил мистер Эллис. Мать молча пришла с нами, в своем потрепанном пальто, маленькая, будто монашка. Я так хорошо помню эту сцену: вся церквушка залита светом свечей, все протестанты прихода, бедные, небедные и достаточно богатые, собрались здесь – мужчины в темном габардине, женщины, кто мог себе позволить, со щепотками меха вокруг шеи, но в основном всюду были пасмурные зеленые цвета тех дней. Сияние свечей проникало всюду – в морщины на лице сидевшего подле меня отца, в камни, из которых была сложена церковь, в голос священника, говорившего на волнующем и таинственном языке Библии, в мою грудную клетку, в мое юное сердце, пронзая меня так сильно, что мне хотелось кричать – но что кричать, я не знала. Мне хотелось кричать, что судьба дурно обошлась с отцом, что мать все молчит, но еще мне хотелось выкрикнуть радость, хвалу чему-то – исчезающей красоте моей матери, которая пока еще не исчезла до конца. Я вдруг почувствовала, что родители вверены моей заботе, что это я могу предпринять что-то, чтобы спасти их.

И отчего-то эта мысль наполнила меня внезапной радостью, столь редким в те дни чувством, что, когда знакомые голоса начали петь какой-то давно позабытый гимн, я вся зарделась от непонятного счастья, а потом, сидя в этой мерцающей темноте, расплакалась – жаркими, долгими слезами предательского облегчения.

И вот я расплакалась там, да только кому от этого стало хорошо. Всю меня окутало запахом сырой одежды и кашлем прихожан. Чего бы я не дала сейчас, чтобы вернуть их в ту церковь, вернуть их в то Рождество, вернуть назад все, что вскоре забрало себе время, как и должно времени, вернуть шиллинги обратно в карманы, вернуть тела в их митенки и кальсоны – все, все возвратить назад, так чтобы мы укрепились там, сидя на скамьях красного дерева, упираясь в них коленями, если уж не целую вечность, так хотя бы снова те минуты, тот самый клочок времени, когда морщины на лице отца заполняются льющимся светом и он медленно, так медленно поворачивается к нам с матерью и улыбается, улыбается нам со всей своей легкой, простой добротой.

Наутро отец преподнес мне прелестную вещицу – позже я узнала, что такие называют бижутерией. У каждой девчонки в Слайго были такие «сорочьи» побрякушки – на выход. Я, как и все они, мечтала отыскать то самое сказочное сорочье гнездо, где будет полным-полно брошей, сережек, браслетов, полным-полно прекрасной добычи. Взяв подарок отца, я расстегнула его посеребренную застежку, прицепила его на кардиган, с гордостью похвасталась им перед пианино и мотоциклом.

После этого отец вручил матери что-то «то самое», завернутое в добротную магазинную бумагу – раньше она непременно сложила бы ее и спрятала в ящик. Она тихонько развернула сверток, поглядела на пятнистый шарф, который лежал внутри, подняла голову и спросила:

– Зачем, Джо?

Отец совсем не понимал, о чем она спрашивает. Быть может, ей узор не нравится? Или что он сделал что-то не то, не сумел купить правильный шарф, потому что откуда же крысолову знать толк в дамской моде?

– Зачем? Не знаю, Сисси. Не знаю, – храбро ответил он и внезапно прибавил, будто его вдруг осенило: – Это шарф.

– Что ты сказал, Джо? – переспросила мать, будто бы на нее напала какая-то странная глухота.

– На голову повяжи или на шею, куда хочешь, – сказал он.

Я видела, как в нем начинает дрожать отчаяние, которое начинает расползаться из живота, когда даришь не тот подарок. Ему пришлось объяснять очевидное, задача не из приятных.

– О, – ответила она, теперь уставившись себе на колени. – О…

– Надеюсь, тебе нравится, – произнес он – как голову на плаху сложил.

– О, – сказала она. – О…

Но что это было за «О!» и что это «О» означало, никто из нас так и не понял.

Глава седьмая
Записи доктора Грена

Сбольшим огорчением узнал – совершенно случайно, – что Бет решила не посещать специалиста, к которому ее направили в прошлом году. (Или все-таки в этом году? Уже год прошел или я брежу?) Вчера вечером за жестянкой «комплана» я наткнулся на ее дневник, о котором она, видимо, позабыла. Конечно же, было совершенно неправильно, неэтично, неправильно, неправильно заглядывать туда, но я заглянул – с мелочной обидой нелюбимого мужа. Посмотреть, что она там написала.

Нет, нет, я только хотел увидеть ее почерк, увидеть что-то столь интимное и личное. Быть может, мне и читать-то ничего было не надо. Просто глянуть на темные чернила ее шариковой ручки. А там эта запись, сделанная пару недель назад – откровенная и прямая, хотя, конечно, она предназначалась только для ее глаз: «Позвонила в клинику, отменила запись».

Почему?

Я смутно помнил, что к врачу ее отправили после того обморока, и на самом деле, когда она сообщила об этом направлении, я почувствовал такое облегчение, что и вовсе выкинул эту проблему из головы. Теперь же я не знал, как себя вести. Я был встревожен ее поступком, но прекрасно понимал, что узнал об этом только потому, что вторгся в ее личное пространство, что она, несомненно, расценит как дальнейшее насилие над ней. И будет права.

Что же делать?

Поэтому всю ночь я старался как-то отвлечься. Отвлечься – вот как я обычно решаю проблемы. Наверное. Но все-таки не без причины. Уже где-то на рассвете я вдруг вскипел от непонятной ярости, от очень-очень сильной злости на нее и хотел было кинуться наверх, чтобы выяснить с ней отношения. Она хоть думает вообще, что делает?! Что за чертовы глупости!

Слава богу, что я этого не сделал. Это бы ничего не решило. Но меня беспокоят и самые настоящие тревоги. Ее ноги могут опухать из-за тромбофлебита, а если тромб вдруг доберется до легких или до сердца, то это – мгновенная смерть. Она что, этого и добивается? И тут я снова обнаружил, что не владею языком, не знаю того особого наречия, на котором я мог бы поговорить с ней об этом – обо всем. Мы все пренебрегали простыми словами о жизни, а теперь вот сложные нам и вовсе не по зубам.

А я хотел провести вечер, планируя не слишком спланированный разговор с Розанной так, чтобы добиться от нее хоть какого-то результата. Мне вдруг пришло в голову, что если я не могу спросить о здоровье собственную жену, то с Розанной у меня шансов вообще никаких. Но, быть может, с посторонним человеком поговорить проще, можно быть просто «специалистом», а не дураком рода человеческого, пытающимся как-то устроить свою жизнь. С другой стороны, я уверен, что всех остальных пациентов лечу вполне достойно. Почти все они для меня – открытые книги, их страдания мне ясны и понятны. Хотя при этом я все равно не могу избавиться от ощущения, будто бы бесконечно вторгаюсь в их жизни. И только Розанна сбивает меня с толку.

Я хотел еще заглянуть в «Патологию секретности» Бартуса – превосходная книга, еще бы найти время, чтобы ее перечитать. Наверное, можно было сходить за ней в кабинет, но меня всего трясло, будто вот-вот хватит апоплексия, если в современном мире еще такое случается. В результате я ни Бартуса не прочитал и не придумал, что делать с легкомыслием Бет. Я страшно измотан.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Где-то пару недель спустя отец взял меня с собой на одну из своих охот.

В начале весны крысы начинают плодиться с мстительной быстротой, поэтому их нужно ловить в конце зимы, пока они не начали размножаться и погода уже не слишком жестока к крысолову. Сейчас мне думается, что, наверное, странно было брать молоденькую девочку на охоту за грызунами, но я уж очень всем этим интересовалась, особенно после того, как отец прочел мне то пособие, в котором эта работа описывалась как почти магическое занятие, требующее высокой квалификации – даже призвания!

До того он уже пару ночей проработал в протестантском приюте для сирот, что само по себе уже было странным местом – с крысами или без них. Приюту было лет двести, и отец слышал про него множество старинных историй: судя по его рассказам, быть сиротой и тогда считалось участью незавидной. Хотя, быть может, в те времена место это было вполне достойное. Отец намеревался начать с крыши, как и положено, чтобы спускаясь вниз, этаж за этажом, избавляться от крыс. Чердаки он уже вычистил, верхний этаж тоже – оставались еще три этажа, где, собственно, и жили девочки-сироты, числом около двух сотен, все в таких аккуратных, похожих на парусиновые, платьицах-передничках, в которых они и спали.

– Теперь-то, Розанна, они лежат в кровати по одной, – сказал мне отец. – Но во времена твоего дедушки или, может, прадедушки, ну да неважно, все тут было по-другому. Твой дедушка или, быть может, дедушка твоего дедушки рассказывал про это место ужасную историю. Он был жилищным инспектором, и тогда городские власти Дублина отрядили его сюда, так как прошла целая волна возмущений по поводу того, что тут творилось, целая волна!

– И вот он приезжает, – мы стояли в древнем дворике возле здания, вокруг уже густые сумерки, и при нас две клетки, набитые крысами, и очень довольный пес Боб, который этих крыс и гонял по стенам этого самого приюта, которые кое-где толщиной футов в семь-восемь и все изрыты ходами. – Приходит ну пускай вон в ту большую комнату, – отец указал на мрачные камни второго этажа, – а там, как ему показалось, целый акр одних кроватей, и на каждой кровати – дети, штук, наверное, двадцать их, и все новорожденные или младенцы, все лежат рядышком, а он заходит туда вместе со старой нянькой – уж такая противная баба, – видит это море деток и замечает, что кое-где в окнах и стекол-то нет, не то что сейчас, а в огромном очаге огонь еле теплится – таким вообще ничего не согреешь, да и в потолке еще дыры, через которые холодная промозглая зима так и свищет. И он тогда как закричит: «Боже правый, женщина!» – ну или уж как они там говорили в те времена, – «Боже правый, женщина, да ведь на них и одежды никакой нет!», и верно, Розанна, а там и клочок лохмотьев не у каждого найдется. А старуха-то и говорит, да так, будто это само собой разумеется: «Но, мистер, разве ж их тут не помирать положили?» И тут он понимает, что это все так и было устроено, чтобы избавиться от больных или нежеланных детей. Большой тогда скандал вышел, уж я думаю.

Какое-то время он ковырялся с ловушками, я стояла рядом, а ночной ветер изредка постанывал, когда слишком близко подкрадывался к домам. Отец окунал каждую крысу в парафин, перед тем как бросить ее в костер, который он разжег прямо посреди двора, использовав для этого старые вонючие доски и прочие деревяшки, которые отыскал в одном из сараев.

Этот способ избавления от крыс он придумал сам, вычитав что-то похожее в своем пособии, и этим изобретением он весьма гордился. Теперь мне кажется, что, наверное, все-таки было не очень разумно бросать в огонь еще живых крыс, но, думаю, отец даже не считал это жестоким или надеялся, что другим крысам будет урок, если вдруг они наблюдают за всем из темноты. Зато это в какой-то степени помогает понять, как мыслил мой отец.

Ну и вот, он открывал ловушки, хватал крыс одну за одной и, как теперь мне вдруг вспомнилось, пристукивая каждую по голове, перед тем как отправить в огонь – господи, так и встала вдруг перед глазами эта сцена, – и при этом он болтал со мной и, видимо, потому не мог полностью сосредоточиться на работе, что я была с ним, но как раз тогда одна крыса сбежала, улучив момент между освобождением из ловушки и ударом по голове, просто вывернулась у него из пальцев, обогнула изумленного Боба, который и шевельнуться-то не успел, и помчалась к приюту, в черном сиянии тьмы, где, однако, угадывались ее характерные скачки…

Отец тихонько ругнулся, но, наверное, и не думал о ней более, решив, что назавтра доберется до этой крысы. И принялся за оставшихся, мысленно отмечая, наверное, пискливый визг, который издавала каждая крыса, когда он расправлялся с ней, окуная в парафин и кидая в костер; этот звук, я думаю, снился ему каждую ночь.

Где-то через час он собрал все свои штуки, перекинул ловушки через плечо, нацепил Бобу его привычный поводок, и мы вышли из темного приюта на улицу, которой он подставлял весьма филигранный лепной фасад – результат, вне всякого сомнения, многочисленных филантропических пожертвований в минувшем веке этому зданию. Мы как раз переходили улицу, когда услышали какой-то гул, обернулись и задрали головы вверх.

Здание издавало странный, глубокий загадочный шум, который шел откуда-то с верхнего этажа, где спали девочки. Хотя вряд ли они теперь спали, потому что сквозь черепицы пробивался густой, черный дым, и серый дым, и белый дым, и все это было зловеще расцвечено лишь луной и скудным уличным освещением Слайго.

Тут мы услышали, как где-то зазвенело оконное стекло, и внезапно из окна высунулась тонкая длинная рука желтого пламени, которая, осветив поднятое лицо отца и мое, конечно, тоже, так же неожиданно спряталась обратно с ужасающим, воющим ревом, хуже любого ветра.

Я так страшно перепугалась, что мне показалось, будто пламя заговорило. «Смерть, смерть!» – вот что сказало пламя.

– Иисус, Мария, Иосиф, – выговорил отец, как человек, которого парализовало на месте каким-то ужасным переворотом в мозгу и крови, и только он сказал это, как двери приюта распахнулись, от чего по всему дому, верно, прокатилась мощная волна ветра, и несколько оглушенных от ужаса девочек, спотыкаясь, выбежали наружу – платьица у них были все в грязи и пепле, а лица дикие, как у маленьких бесенят. Такого ужаса я никогда раньше не видела. Двое или трое воспитателей, женщина и двое мужчин в темных одеждах, тоже выскочили на улицу и, отбежав на мостовую, пытались разглядеть хоть что-то.

Разглядеть было можно (а теперь еще можно было расслышать, как вдали звенят колокола пожарных машин), что на всем этаже девочек светло как днем, за окнами бушует пена пламени, и хотя мы стояли на углу, но все равно видели, как лица и руки девочек бились о стекла, будто бы мотыльки или уснувшие бабочки, которые вдруг зимой в нагретой комнате смертельно ошибаются, полагая, что настала весна. И тут окна будто взорвались, выбросив наружу убийственные осколки и брызги стекла, отчего все тотчас же кинулись на другую сторону улицы. Люди стали выбегать из домов, женщины закрывали лица руками, странно подвывая, а мужчины, выскочив из кроватей в одних кальсонах, все кричали и звали кого-то, и даже если они никогда раньше не испытывали сострадания к этим сироткам, то жалели их теперь и кричали так, будто это были их собственные дети.

Мы видели, что пламя позади них разгорается еще яростнее, распускаясь огромным желто-красным цветком, с таким грохотом, какой можно услышать, только попав в ад, в такой ад, каким он представляется в ночных кошмарах. И тут девочки, все в этой комнате, в основном моего возраста, начали вылезать из окон на широкий карниз, и у каждой пинафора уж занялась, и они кричат, кричат, кричат.

А когда им больше ничего не оставалось, никакой другой надежды на спасение, они стали прыгать с этого карниза, поодиночке и вместе, в горящей одежде, которую по-прежнему пожирало пламя, так что оно летело вслед за ними, как самые настоящие крылья, и все эти полыхающие девочки падали с высоты огромного старинного дома прямо на камни мостовой. Целая волна их, целая волна маленьких девочек льется из окон изобильным потоком, горит, кричит и умирает у нас на глазах.

* * *

На дознании, куда ходил отец, одна выжившая девочка предложила совершенно невероятное объяснение этому пожару. Она рассказала, что лежала в кровати и пыталась уснуть, глядя на старый камин, где еще тлела кучка углей, как вдруг услышала шорох, писк и будто бы небольшой переполох. Она приподнялась на локтях, чтобы было лучше видно, и сказала, что разглядела какое-то животное, маленькое и юркое, вроде крысы, у которой шкура вся была в огне; это животное пронеслось по комнате и подожгло ветхие простыни, которые свисали с кроватей девочек до самого пола. Никто еще ничего и сообразить не успел, а вдруг в сотне мест уже занялись маленькие очаги пламени; тогда девочка вскочила, разбудила других воспитанниц и сбежала из этого зарождающегося ада.

Когда отец вернулся домой, он рассказал мне эту историю, но не лежа, как обычно, рядом со мной, а сидя, сгорбившись, на старом стуле возле моей кровати. На дознании никто не сумел объяснить, откуда там могла взяться горящая крыса, а отец ничего не сказал. Участь его была уже настолько незавидна, что он не осмелился что-то сказать. От ожогов и падений погибли сто двадцать три девочки. Мы с ним знали – он по опыту, а я из пособия, – что крысы любят пользоваться удобными вертикальными переходами в старых дымоходах. Небольшой огонь в камине ей не помешает. Но если такая крыса, обмазанная парафином, хотя бы приблизится к огню… отец хорошо понимал, что тогда могло произойти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю