Текст книги "Эссе, выступления"
Автор книги: Саша Соколов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
ски, идеально, в Марбурге следовало отыскать того кельнера, что накануне переоценки всех ценностей дружен был со всеми философами. И когда в разгар испытаний к поэту пожаловал младший брат, ловко спас положенье, привадив последнего к выпивке и бильярду. Однако выяснилось, что, уйдя на Первую мировую, кельнер не возвратился ни с Первой, ни со Второй. А впрочем, в университетской таверне по-прежнему упражнялся брат, но только уже не поэтов, а кельнеров, и не младший, а старший. И тем старше он выглядел, чем более пил, и поэтому к вечеру, когда ты зашел туда поболтать на обрывках наречий, сем лаконическом эсперанто невежд, брат кельнера, тоже кельнер, смотрелся Мафусаилом и живо помнил кого изволите. Ломоносова так Ломоносова, Лютера – так его: заслуженный был завсегдатай; случалось, заговорится с нечистым за полночь – не прогонишь; только потом его, кажется, застрелили, Мартина этого, – за морями. А Гриммы – чего с них возьмешь: братья как братья, как мы, как все, что тот брат, что этот. Брат кельнера помнил и русского лирика, правда, столь смутно, что стало пора по домам. И хотя не через Венецию – через Вену с ее склеротической ностальгией в желтых гамашах и розовых рединготах – отправился ты в пределы, где тебя помнили если не лица – так улицы, не филармония – так гармоника, не газоны – так горизонт, не обстоятельства – так пространства. Пространства, где вас ожидала известность – цитата – которой пользуются деревья и заборы и все вещи на земле, когда они не в голове, а на воздухе. Цитату пресечь. Невольной украдкой – украдкой свидетеля по делам изумленья сограждан – ты возвратился в ваш общий город и жил в нем почти безотчетно – по образу усыпительной жизни в разливе. И, следуя по стопам поэта, почти невзначай, стал студент, зачастил в те же самые аудитории знаний и коридоры чувств. И заездил в концертные залы, в музеи, еще – на катки. И, в сущности, вовсе не нарочито спонтанно – пил горечь сентябрьского неба и тубероз, клейковину слякоти, кровоподтеки зорь, синей – нет, лучше – лиловой каплей вис на пере у Творца, а в качестве пассажира пик вис на поручнях транспортных средств, постигая всю прелесть пролеток, зубря расписания поездов или графики их движенья по различным веткам, Камышинской в том числе. И следил за движением гроз, низложением любовался зим и влюблялся. Любил приблизительно тех же – во всяком случае с точки зрения близорукости – по крайности точно с такими же именами – женщин. И будто бы невзначай – бездумно – стелил им на траву плащ. А они – точно так же – бездумно – сомнамбулически, будто б как осень – лист, все роняли наряды. И ты загорался и гаснул, горел и мыслил стихами. И все это ненароком и безотчетно, без. И что было нужды, что в замшевой консерватории замшелые скрипки карябали слух не волшебней скребков; что, кипя приобщиться к Шуберту, ты по рассеянности прикипел к оперетте и, грешным делом, увлекся другим, правда, тоже ведь австровенгром, и то и знай напевал его искрометное: Сильва, давай блинов с огня. А что было нужды, что симпатии однокашников распределялись не между Бергсоном, Шпете и Трубецким, а между тремя столовыми: у Никитских, против дома Румянцева и той, что в подвале исторического факультета, называемом обыкновенно трубой, а напоминающем морг. И не стоило горевать, что в которую и в какой прострации ни взойди – серебро приборов в засаленности своей глядело каким-то немилосердным оловом: тускло, в самую душу; образование продолжалось. Аналогичным взглядом взглянуть из окна Зоологической аудитории. Дать очерк погодных кондиций. Шаржировать профессуру. Представить декамерон общежития в натуральный размах. И не так уж и важно, нисколько не страшно, что встреченный на катке матрос – клеши-ленточки, эники-беники, пили-на-брудершафт – вышел, в общем-то, не таким, как следовало по мастеру, ибо не было в нем самом ни черта романтического, ни единой звездной черты чистосердечная низость, цинизм, дно. И то не морское: ибо служил не на флоте и даже не на флотилии, а являлся матросом-спасателем, тут, на дачном пруду, был вылавливатель утопленников, ловец русалок, блюститель, мол, вод стоячих и сточных, алкоголический человек причала. Но все это летом, а зимами просто так, не у дел, пьян – и баста, принял – и на коньки. Наконец, не имело значения, что матрос вышел и вправду маленький, как из считалки. Он походил на сюрреалиста Ива Танги с дагеротипии двадцать парижского года: мятежный гений в детской матроске, мудреный карлик, но не с большой, а с пугающе небольшой головой. Итого: не имело – не стоило – не было нужды – и ничего – и неважно. Так как, откликнувшись и поддавшись, нельзя то и дело оглядываться на отдельные нелады, недочеты, зацикливаться на них. Потому что бессмысленно. Так как ежели требуется достичь вдохновения, то бишь горения в полную силу, то надобно делать это не обинуясь, не плача по мелочам и не пробуя обмануть Фортуну. Во-первых, не выйдет. А во-вторых, сплошное везенье – удача, идущая косяком, без помарок, едва ли не мерзопакостна. Не напрасно учитель настаивал, что успех – не цель. Цель скорее утрата, отдача, возможно, даже падение, низвержение в грязь. Блаженен, кто пил до дна чашу дней своих черных и бед. Пил и радовался. Тем паче что в целом-то обстоятельства складывались вполне терпимо. И достигая – Бог ведал, какой ценой, – неординарности ощущений, порывов, снов, а попутно и вдохновенья, ты постепенно входил в заветную роль, а войдя, начал в ней быть, пребывать, стал, насколько умел судить, поэтом. Хотя, насколько великим – судить не умел, точно так же как был совершенно не в состоянии различить, где победа, а где неуспех. И думалось: что это: трепетность – робость – сорт аберрации курослеп души. Знак вопроса. А может, то самое: самое драгоценное свойство ее, без которого поэт умирает и предается прозе, а вундеркинд моментально тупеет. Иными словами: не озаренность ли это. Знак, напоминающий крюк. Однако и это неясно. Но что бы то ни было, образ жизни, достойный ученика такого учителя, был заведен и велся. Он в принципе вышеописан. Штрихами. Осталось лишь подчеркнуть, что его отличала сугубая, особая патетичность поступков и жестов, увеселений и творческих планов, разлук и встреч. И личная окрыленность. И замыкая сюжетный круг, нужно вспомнить, что внутреннее озарение, положившее ей предел, постигло тебя в результате одной из. Продолжи: одной из встреч. Конкретней: встреч с кругом прилежных и записных. Срочно требуется признанье. Чистосердечно: встреч с кругом, к которому ты украдкой, келейно, прячась от взоров Музы и собственных устыжаясь фраз – почему-то – наверное, в силу слабости – принадлежал. Прискорбно: ты был сотрудником борзописцев. И то и дело – нет, нет, свеча ни при чем – деловые встречи происходили средь бела дня – то и дело перо поэта – образно речь – обмакивалось в общие с ними чернила, а галстуки – в общие щи. А сходки во имя безделья случались по вечерам. Кто знает, не оттого ли они называются вечеринками, раздумывал ты, когда течение сей основательной мысли прервано было какими-то криками. Ты прислушался. Шел спор о времени, напоминавший бой. И тогда, сознавая, что все это уж с тобою случалось, ты принял участье. И времени противоположил искусство и вечность и, в частности, вечность искусства, оставив в резерве искусство вечности и другие божественные ремесла. Успешно развив основные фигуры речи, ты вскорости ощутил недостаток цитат и в поисках таковых ретировался в библиотечные сумерки: лампы пере-, а свечи вы-, объяснил служитель. Не страшно, ему отвечал ты. И обратившись к учителю, озарился весь скромностью строк его, строк и строф, не осознанной прежде. Ты озарился внезапно, спонтанно, почти что не отдавая себе отчета в том, что восточнее Чечжудо подобное состояние называют сато-ри, ударенье на а, а фонарщики Фландрии шутят: фонарщику: фонарей. И читал. И читая, определил, что погиб, ибо случилось нижеизложенное. Играл заветную роль, роль самого озаренного, ты играл ее беззаветно, без, всеми бликами. Не брани же себя, между прочим, за это арго, дай волю голубке, горлице речи твоей картавой. Воркуй. Восклик. Ты играл, говорит, всеми гранями, до зари, фонарея на полное сатори. Было ярко, но, к сожалению, ты заигрался, офонарел, впал в путаницу. Ты озарился вплоть до того, что перестал отличать не только победу от поражения, но и себя от учителя, а участь его – от своей. И не различал биографий ваших. Ты преступил запретную грань. И вместо того, чтобы быть им, оставаясь собой, быть не будучи, следовать за ним, но собственною дорогой, – пробовал быть им единственно. Ты забыл о себе, о своем, и спустя невозвратную сумму зим обернулся кем-то безличным – напрасным никем – и за вычетом кошек да лис никому не понятным. Ведь: было бы что понимать: ведь случилось и нечто худшее, самого кульминационного толка. Мало того, что ты оказался путаником и перепутал все перечисленное; ты оказался к тому же забывчив. Ты помнишь Знак в форме крюка. Поэзия самого озаренного лирика вдохновляла тебя регулярно, однако твое вдохновение не находило выхода, не достигало итога. Оно все бродило в тебе в чистом виде, в виде неких абстракций: разрозненных ритмов и звуков, идей и просодии, но переложить их на язык языка – все как-то недоставало времени. Ибо ведь если время непрезентабельно, фельетонно, ничтожно, его как бы нет. Или есть, но ничтожно мало. И никакое там нетерпенье беде не поможет, гори не гори. Но было известно, что близится время другое, и в ожиданьи его ты строчил фельетоны, ел щи и копил в голове вдохновенные заготовки, планируя переложить их, как только. Но все твои упования и озаренья пошли вдруг прахом. Озарясь в полумгле библиотеки ясным сатори, ты увидел, что перекладывать чуть ли не нечего, потому что почти что все заготовки выветрились из памяти вон, а те, что каким-то образом в ней сохранились, – ни изложению, ни переложению не подлежат, так как излишне абстрактны. Недаром птица-библиотекарь, которое тысячелетье дремавшая в соседнем вольере, прокаркала раздраженно: какие абстрактные заготовки. Ибо она была вещей и видела сон о твоем озаренье. Тем лучше. Типичная кульминация. И – опять же – прием повтора: немало смятен и, пытаясь хоть несколько объясниться, верней, уяснить себе суть случившегося, ты изнуряешь язык твой словами уныния. Перебираешь их гроздь. Снаряжаешь рой. Ты молвишь: напрасен – никчемен – нечаян. Ты шепчешь: ненужен – негоден – невзыскан. И добавляешь: ненадобен – невостребован – непотребен. И дабы немного украсить этот невзрачный ряд, приплюсовываешь французистое: мизерабелен. Говоря фигурально, как и положено на театре, – кавычки открыть, – Гул затих. Я вышел на подмостки, – закрыть. Хотелось творческой паузы. Желалось милого забытья, милосердия. Как дышал ты вечор в ухо Участи, теребя ее на предмет приязни, так ныне дышит тебе в лицо свидетель крушения: зритель. Он дышит как стая. Как свора. Он черств и категоричен. Он мудр категориями буфета, семейного очага, конституций и примерно с такой же энергией, как поэт экстаза добивался свидания с неким графом, – дескать, пустите, пустите, мне надо его повидать, – зритель требует твоего финального монолога. Произнеси же его, оправдайся, найди себе в нем утешенье. Скажи о том, что если весь век сей пронизан эмоциями твоего кумира, то это не значит, что жизнь каково б ни случилось ее отношенье к искусствам – сестра лишь ему, поэту; нет, нет, образ близкий, ближайший, она сестра и тебе. И нисколько не обязательно что-то творить, сочинять; достаточно просто жить и свидетельствовать, как сочиняет кто-то другой. Жить и быть его вдохновенным ценителем. Жить и знать, что у вас бездна общего, в частности, вечность и речь. И разве в этом одном нет известного рода величия. Хоть небольшого. И разве, играя в озаренного лирика, ты не вырос в ту самую – в ту, мечтаемую, – сотню раз. И не твоя ли душа озарениями его озарена стала. Твоя. И встав, ты выходишь из библиотечной тьмы на свет коридора и лестниц. Лестниц и улиц. И делается превосходно видно, что ты один, и что все вокруг утопает в сплошном фарисействе, и вытерпеть бытие – несмотря на его неказистость, – не поле, мол, перейти. И хотя, пролистав поэтовы книги, ты изрядно пополнил запас цитат, становится почему-то ясно: как тот сокамерник не пришел докурить чинарь, так – хотя по иной причине – ты уже не вернешься в круг борзописцев. Так. Ни в чуждые их пиры, ни в акакиевские кабинеты. Наверное, это становится ясно по жестам. Так. Ведь именно в них трепетала известная безвозвратность. Не так ли. Особенно в тех, каковыми ты на ходу развязал себе галстук. Так: в значении никогда. Развязка. Знак озаренья.
–
КОНСПЕКТ
Выступление по поводу вручения
Пушкинской премии
Речь, сказанная 26 мая 1996 года
Когда меня спрашивают, отчего я все не пишу для театра, я возражаю в том смысле, что рад бы, но Мельпомена со мной неулыбчива, холодна, и что я драматург лищь постольку, поскольку улавливаю подчас – как бы это отчетливее – да вы не тушуйтесь, бодритесь, советую, кстати, увлечься подвижным образом жизни, движеньем, а главное: не берите в голову, полагайте, что это особый тип абсолютного слуха – улавливаю чьи-то беседы, беседующие, в сущности, голоса, и по их мотивам, мотивам то есть этих бесед, сочиняю скетчи, страницы в две-три, не больше, причем исключительно для себя, ни о какой постановке их не приходится и говорить, они слишком поверхностны, легковесны, что и понятно, ибо не таковы ли образчики, лишь однажды я уловил разговор, из которого получилась пьеса, хотя бы чего-то, пожалуй, стоящая, если выразиться в манере афиш, это пьеса для определенного числа человеческих голосов, свидетельствующих о судьбе кого-то не слишком уравновешенного, мятущегося, склонного к перемене мест и к побегу в вольнолюбивую лирику, да не цыган ли он, спрашивается, вероятно, отчасти, по крайней мере, в душе, как, быть может, любой настоящий русский, у коего Соколовская та гитара в ушах как звенела, так и звенит, и ниже: нет, что там ни говорите, а скушно на этом свете нам без хорошей цыганщины, дамы и господа, особенно без романсов, особенно без жестоких, а знаете, между прочим, какой из них дорог вольнолюбивому лирику более, нежели все остальные вкупе, не приложу ума, назовите, романс о печальной участи хризантем, о кусте их, что поначалу расцвел, а после, когда в саду наступила полная осень, отцвел и увял, что увы, то увы, но по какой же причине лирик столь ценит именно эту вещь, дело в том, что она для него род семейной реликвии, музыкальная память о бабушке, та, надо заметить, была записная аристократка духа: читала немецкую философию, британскую энциклопедию, несколько фехтовала, курила, играла на скачках, водила знакомства с модными беллетристами, критиками, поэтами, с пушкинистами наезжала все в Ясную, с футуристами – в Яр, а танцевала, а пела, а что касается внешности, то извольте не беспокоиться, в свой момент она была просто прелестна, вернее, не просто, а словно бы невзначай, и мужчины в нее влюблялись безотлагательно, но – напрасно, ибо взаимностью если и отвечала, то не иначе как мельком, хоть плачь, юная бабушка, кто целовал губы твои бабэоби, когда покинутый тобой гитарист все бродил аллеями городского сада и складывал свою лебединую, если не ошибаюсь, песню, с тем, чтобы спеть ее тебе на прощанье и посвятить, и невольные слезы катились и капали на увядший тот куст хризантем, ах, как жестоко третировала ты не милого более трубадура, но зато какой жестокий романс сочинился в этой связи, мыслит лирик, взрослея, откуда вы знаете, что он мыслит именно так, из его собственных рассуждений ранней поры, как письменных, так и устных, короче сказать, он гордится бабушкой, и бабушкой он гордится другой, той, что тихо жила за сибирскими синими реками и в ожидании мужа сибирские же лепила пельмени, сибирские поливала розы, сибирского поглаживала кота и все выходила к насыпи погадать: едет-не едет, едет-не едет, и дедушкой-машинистом, который был долгожданный тот муж и все ехал и ехал, все вел свои транссибирские скорые, им гордится он тоже, и дедушкой-оружейных-дел-мастером, что все занят был отливанием тульских пуль, из коих одна, вероятно, и разлучила с землею того гитариста, жаль, право, что все так нелепо закончилось, жаль, но вольному воля, и несколько ниже: но будет о родственниках, поговорим о друзьях, сколь дороги ему те, с которыми вместе в юности жить и чувствовать он спешил, столь, что при мысли, как именно все это было, он делается отстранен и мечтателен, и он не забудет их, разумеется, никогда, примите его уверения, и ни за что, и приблизительно то же можно сказать о городе, где все это происходило, и о деревне, где написал он первую настоящую вещь свою и се: стал прозаик, и о реке, на берегу которой стоит та деревня, и о равнине, по которой течет та река: не забудет, однако же никакая привязанность, никакая приязнь, ни даже почтение к дыму отечества – даже оно – вольнолюбия в нем не превыше, и – пауза – почему вы остановились, мне хочется, чтобы вы уловили всю важность происходящего, продолжайте, мы уже уловили – ив некий ненастный день поздней молодости он из отечества уезжает, вообразите, ну, вот и уехал, ибо почувствовал, что пора жить в свободном – нет-нет, падение было бы тут не совсем уместно, оно ведь нередко смотрится не особенно эстетично и зачастую заканчивается вполне плачевно – в свободном пора, брат, пора жить в движенье, в свободном и вечном, великому мельнику из Виннервальда подобно, и колеся по свету, стать героем пространства, ибо какого еще там времени, собственно говоря, а не героем, так просто студентом стать факультета скитаний вечным, и все сочинять, все мыслить, но только не слишком бедным студентом, Господи, если можно, ибо бедность лишает скитания всякой прелести, истинно Тебе говорю, и поступал по задуманному, поступал, пока на путях своих не утомился душой, не соскучился по домашним романсам, по старым приятелям, и в намеренье возвратиться является на вокзал, покупает билет, но, буквально за минуту до отправления, мысль его начинает метаться, он впадает в полную нерешительность: ехать ли, стоит ли, и в этот момент повествование обрывается: голоса почему-то пропали, и поскольку вновь не возникли, постольку пьеса моя не завершена, но ничего, успокаиваю я себя, ничего, когда Мельпомена мне наконец улыбнется, я сам домыслю судьбу героя, домыслю и доиграю, воображения театр, смотри – да прозреешь, да воспаришь, доиграю и допишу текст пьесы, конспект же дописывать вряд ли стоит, мне кажется, незавершенность тут более к месту, чем завершенность, в надежде, что здесь я не ошибаюсь, осмеливаюсь посвятить эту во многом автобиографическую вещь всем тем, кто, прочтя мои книги, поверили в вашего покорного слугу как в писателя и произвели его в ранг пушкинского лауреата, и тем, кто верили в меня с тех пор, когда я еще ничего не опубликовал и никуда пока не уехал, друзья мои, друзья словесности русской, милостивые государыни и государи, ваше внимание и поддержка мне несказанно дороги, я благодарю вас.