Текст книги "Эссе, выступления"
Автор книги: Саша Соколов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
–
НА СОКРОВЕННЫХ СКРИЖАЛЯХ
Речь, сказанная на конференции "Русская литература в эмиграции"
(Лос-Анджелес)
Само ли прекрасное приискивает себе подмастерьев среди беспризорных и озорных духом и, очаровывая невечерним светом своей бесполезности, возводит их в мастера? Премного ль обязаны те умениями своими прекраснодушным наставникам из ремесленных душегубок? Иль все начинается и творится по воле прекрасной инакости – отрешенно и вопреки? Иными словами: на чем мы остановились? что умозаключили на наших тысячелетних досугах? что было и будет в начале: художник или искусство? И: наличествует ли наше прекрасное, если мы не имеем его в виду, отвернулись и очерствели. Или ударились в безобразное. Положим – в безобразие благополучия, небытия – в этот кромешный стыд; в безобразие сплетен об истине. Где там, кстати, в каком балу влачится ее драгоценный шлейф, отороченный благородным скунсом? Что нам делать без этой сиятельной дамы, ведь в наших собраньях повисла масса вопросов. Ведь нам неймется не только сравнить их с висящими на наших же вешалках старомодными зонтиками и тростями, но и выпрямить эту согбенность, исправить их вопросительную горбатость – словно бы раболепную, угодливую, а в сущности настырную и узурпаторскую. Вопросы пленяют нас. Что там себе поделывал в деревне зимой Александр Сергеевич и как хороши, если конкретизировать, в какой именно степени были свежи розы Ивана Сергеевича? Как – а главное: чем делать стихи и вообще изящное и замечательное? И если нечем, то чем тогда заниматься? Не сочинить ли биографию Навуходоносора, не составить ли мемуары, не податься ли в отцы нации, не причислиться ли к лику святых? Кто есть кто? Кто зван, а кто призван? Или просто ребром: ты меня уважаешь? На улице неотложных вопросов – фиеста. В балаганах политики, идеологии и тщеславия – полный сбор. Там витийствуют околоведы, вещают пророки. Именно там на публику, обданную словесной дрисней и тем умиленную, является во всем белом сама Посредственность. Ну а те-то, которые беспризорные духом? В культуре, подвергшейся множественным размозжениям духа с применением лакированной тары, затоваренной умопомрачительной требухой, глас они вопиющего в индифферентности: подайте юродивому копеечку. И что, казалось бы, делать – только не Александру Сергеевичу и не зимой у себя в поместье, а мне, Александру Всеволодовичу, круглый год и в совершенно иной земле, где не пахнет клубника, сирень, черемуха, деревья забыли свои имена, где о свойствах древесных лягушек можно потолковать лишь с самоотверженным соколоведом Доном Бартоном Джонсоном, а на кладбищах вместо мудрых могильщиков с их гуманными лопатами и веревками работают трубоукладчики и бульдозеры? Что делать нам всем, для которых полупроводник – это не более чем проводник, обслуживающий два вагона? Конечно же – преподавать, прометействовать, возжигать светильники разума, университетов же – тьма. Как возможно не знать произведений Дамокла, трудов Сизифа, философских воззрений Прокруста, – воскликнул профессор, до слез восхищенный неведением студента. Да будет вам, – отмахнулся студент, – у вас – своя компания, у нас – своя. В самом деле, с чего сей экзальтированный экзаменатор возомнил, что его дисциплина чего-нибудь стоит, чего он пристал к представителю молодежи? Видать, господин профессор – приезжий, небось эмигрант из какой-нибудь там России, где, слышно, Союз писателей играет роль чуть ли не оппозиционной партии. И чего еще церемонятся там с этими борзописцами. Вот отрубят им всем, говоря по-китайски, собачьи головы – тогда узнают. Не скажу за Париж, за Лондон, за Копенгаген. Быть может, процесс выздоровления объединенных наций от литературной хандры происходит неравномерно, и в ряде одряхлых столиц, как в каких-нибудь бразилиях и сибирях, еще не в курсе, что лавочку изящной словесности пора прикрывать. Но у нас в Новом Свете, рекомендуясь: писатель, – вы должны непременно оговориться, что позволяете себе данное слово в значении здесь отставном и невнятном. Ибо в представлении нечитающей массы райтер – это человек, умеющий набросать письмо, заявление, пособие по бегу трусцой, трактат о диете или какой-нибудь Горьки Парк. Поэтому слово "графоман" имеет в местном наречии узкоклинический смысл. Да и чего там, право, эстетствовать, элитарничать. Здесь нам не петербуржский салон времен замечательного поэта-нудиста Константина Кузьминского, пусть сам он и переехал в Техас. Оставьте в покое свою Мнемозину, милостивый государь, не теребите ее, не мусольте. Когда я, оздоровленный новейшим опытом, живописую коллегам, что значит в стране моего языка быть писателем или хотя бы слыть им, то чувствую сам: баснословен. А когда, вояжируя из Канады в Америку, меня на таможне спрашивают: занятие? – и я отвечаю: писатель, – меня немедля начинают обыскивать. Потом прибывает проникновенный гражданин в штатском, и у нас заходит душеспасительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, на русском? А сердце твое, говоришь, где? Мое сердце – летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр. Вот как уклончиво следовало бы мне отвечать, но я опасаюсь прослыть излишне сентиментальным. Ведь моя литературная репутация и без того уж подмочена. Вы знаете, отчего я столь внимательно вас лорнирую? – сказала мне княгиня из первой волны, когда мы сидели с ней за одним из ее наполеоновских столиков, имея ленч. Помилуйте, возражал я, тушуясь. Я прочла вашу "Школу для дураков" два раза, продолжала княгиня, – и, поверите ли, поначалу решила, что вы, по-видимому, вольнодумец, масон, а теперь догадалась: вы просто умалишенный. Лорнирует меня и канадская Ее Величества конная контрразведка. Однако ее осенила догадка иного толка. Ваша карта бита, – заявили нам в компетентном монреальском учреждении, – вы, Соколов Александр, он же – Саша, шпионы. Улики? Более чем достаточно. Во-первых, мы оба что-то все время пишем, а во-вторых, мы однофамильцы. Только один из нас, будучи монархистом, пишет нашу фамилию с двумя эф на конце, а другой, будучи сам по себе, с одним ви. Когда меня, наконец, арестуют, я утешусь следующим воспоминанием. Однажды в Италии был задержан немецкий лазутчик, который методически срисовывал старинные башни. И хотя он пытался уверить следственные органы, что он просто известный поэт, дескать, Гете, имя это ничего никому не сказало. Ведь Иоганн Вольфгангович тоже подвизался под рубрикой "Литрачер Бийонд Политике"* (* Литература вне политики, англ.). А ведь упреждал, упреждал меня пьяница дядя Петя, малограмотный провидец из-под Твери, где я работал егерем и писал первую мою книгу: Санька, – говаривал дядя Петя, – не ездь в Америку. Впрочем, когда он давал мне этот стариковский совет, об отъезде я даже не помышлял. И искренне удивлялся: Бог с тобой, Петра Николаич, с чего ты взял, какая Америка. Вижу, вижу, – читал он мою судьбу, – уедешь. Слова его тем более озадачивали, что мы никогда не заговаривали с ним о политике. Газет в деревне не получали, радио не слушали и жили размышлениями о состояньи реки, погоды, охоты. И пророчество дяди Пети являлось вдруг, в просторечьи прекрасной застольной беседы минимального смысла и осмысления. Странны, загадочны и трагичны события, происходящие в той захудалой местности, где, кроме меня, обретали покой и волю Чайковский и Пришвин, Рильке и его переводчик от русской сохи Дрожжин, но где душа человеческая не многим дороже пары сапог. Там протекает Волга, она же Лета, впадающая в тюркское море забвения. Чаевничая ее водою, входя в обстоятельства ее берегов, делаешься навсегда причастен к необъяснимому и нездешнему – в ней и судьбах ей обреченных. Недавно я получил письмо от приятеля-браконьера. А что, начинается эта неглазированная деревенская проза, не сказывал ли тебе Петра Николаич, чтобы не ездил куда не след? Не послушал – вот и не знаешь про нашу здешнюю жизнь. После утопления Ломакова Витька за время твоего отсутствия – приключилось. Помнишь ли Илюху-придурошного? Пошел Илюха за Волгу за выпивкой в День Конституции, а лед еще слабый был – так уж после только лыжи нашли. Костя Мордаев, который инвалид-перевозчик: тому конец загодя был известен. Вот и уснул на корме. Глубины, куда култыхнулся, с полметра было. Но Мордаеву и того достало. А теперь про Вальку, Витька-хромого жену, да про бабку-Козявку. На ноябрьские поехали на ту сторону в магазин, а уж закраины обозначились. Выпили в магазине – и обратно гребут. А когда на лед вылезали, то опрокинулись. Стоят в воде и кричат. Услышали их в домах, стали мужей ихних будить, а те сами в стельку. Проснулись они утром, а жены их – в сетях стылые уж лежат. Запили мужики пуще прежнего. Или вот Борька-егерь как-то с папироской уснул. Ну и сгорела изба. Да и от Борьки ничего не осталось. И еще много всяких таких историй случилось у нас и в соседних селах, заканчивается этот сокращенный мною мортиролог, обо всем не расскажешь, книжку надо писать. Я написал ее. С фотографией деревенского ясновидца Петра Красолымова на обложке книга "Между Собакой и Волком" вышла в "Ардисе" за несколько месяцев до получения мной сих печальных известий. Тем не менее все они в той или иной интерпретации в ней прочитываются. А что касается невзгод человека, который стал прототипом матроса Альбатросова, то эти невзгоды постигли его чуть ли не в полном соответствии с сочиненным. Увы: написанное сбывается. Ибо судьба подсказывает беспризорному духом решения, которые уже приняла. И мастер ли сочиняет житейские мифы, они ли – его, все равно: текст промыслен все там же, на сокровенных скрижалях. И не судьба ли ответит на все вопросы, не она ли решит, что пребудет: молчание или слово? И если потребуется – вырвет наши грешные языки.
–
PALISSANDRE – C'EST MOI?*
(* Палисандр – это я? фр.)
Слово, сказанное в Южнокалифорнийском университете на симпозиуме,
посвященном творчеству Иосифа Бродского и Саши Соколова
Посвящается ОМ, АБ, ДД, АЖ, АЦ
Создатель изысканных прозаических партитур Набоков не понимал назначения музыки. Сартр поплыл по течению экзистенса и потерял его смысл. Недостойный их современник, я утратил вкус лишь к сюжету. А любит Б, Б – В, В – Г. Какая докука. Если любое сравнение клавдикант, то всякий сюжет инвалид высшей марки, член привилегированной гильдии калик перехожих, коего благодетельная вдова залучает под вечер в дом, дабы умыть безногому ноги его. Самовар поспевает – смеркается – лается на луну. И не успела еще догореть лучина, а уж лукавые жмурки не отличить нам от пламенных ласк. Жанр федотовской кисти. Пост мортем. Сюжет навязан художнику сочинителем С, в чьей неразборчивой памяти оживает уж случай в булочной. Чу: ничем не бравируя и ничуть не рисуясь, туда является некто и спрашивает, а нет ли изюму. Ставя русскую истину – как бы та ни была горька – выше приторного притворства японского этикета, ему отвечают прямо: Вот, нету. Однако пришедший не успокаивается на достигнутом. А батоны с изюмом? – молвил он с едва уловимым поклоном. И возражали: Вот, есть. И тогда говорит им спокойно и просто: Наковыряйте-ка с фунт. И отныне – в святцах он городского фольклора. Да чем же так дорог нам образ данного покупателя? Какие качества привлекают нас в этом герое? Пытливость? Находчивость? Неуспокоенность? Несомненно. Но в первую голову – дерзновенность. Она завораживает. Она заразительная. И когда я слышу упреки в пренебреженьи сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным. Говоришь ли об отделеньи изящного от государства – политики – средств информации средств производства и производства средств? – встрепенется имеющий уши. Ты – говоришь. Я – кричу. Ибо чем, кроме крика, рассеять нам тут окрестную мглу. Но жизнь продолжается, и ни дня не обходится без сюжета. Смотрите, смотрите, Г любит Д! Вы шутите. Истинный крест. А Д? А Д обожает Е. А вон там, левее, в затхлом углу, E – Ё. А меж тем профессор Южнокалифорнийского университета Ж ежезимне наезжает кататься на лыжах в Вермонт к сочинителю С. Целыми днями сидя на застекленной террасе виллы с видами на глазированные хребты, приятели попивают глинтвейн и красиво грассируют про российскую литературу. И если в районе обеда оба еще довольно тверды в убеждении, что одна, то уже ближе к ужину отчетливо различают: две. И если на завтрак чего-то и хочется, так лишь полицейского чаю. Но если поэт делит всю ее на написанную с разрешенья и – без, публицист Юрий Мальцев – на вольную и невольную, летописец Владимир Козловский – на подцензурную и нецензурную, переводчик Барбара Хельдт – на мужскую и женскую, пятый муж моей бабушки пушкинист Дмитрий Дарский – на пушкинскую и всю остальную, если франко-английский писатель и фортепьянист Валерий Афанасьев советует вычленять из нее – окромя деревенской – особые прозы рабочих окраин, казачьих станиц, кишлаков городского типа, эт цетера, то сочинитель С и профессор Южнокалифорнийского университета Ж – о Боже, как хорошо, как уютно им там, у камина, в этих лекалообразных качалках и коконах козьих шотландских пледов – они сквозь магические кристаллы своих хрусталей различают словесность, сработанную на скорую руку и созданную не спеша. Последняя вызывает у собеседников чувство неизъяснимой приязни. Друзья полагают себя апологетами медленного письма, и взгляды их на природу его совпадают. Беседуя конспективно, прекрасное просто обязано быть величаво. Хотя бы условно. И пусть величавое не обязано быть прекрасным, оно им невольно является. Исключения вроде гигантских мусорных куч или чудовищных каракатиц и редки, и спорны. Но как бы там ни было, величавое кажется столь же очаровательней суетливого, сколь равелевское Болеро возвышеннее хачатуряновского Танца с саблями. Впрочем, как День Творения не имеет ничего общего с днем календарным, так и художническая медлительность, например Леонардо, не есть медлительность идиота или сомнамбулы. Это неторопливость другого порядка. Текст, составленный не спеша, густ и плотен. Он подобен тяжелой летейской воде. Ах, Лета, Лета, писал один мой до боли знакомый, как пленительна ты своею медовой медлительностью, как прелестна. Текст летейской воды излучает невидимую, но легко осязаемую энергию. Теоретики медленного письма обозначили эту энергию термином архаическим и заумным, как шахматная игра, из лексики коей он и заимствован: качество. Но, помимо сей голой абстракции, неторопливый стилист обретает и нечто существенное. Блаженны медлительные, говорит мой до боли знакомый, ибо они созерцают течение Вечности. Медлители – это гурманы, эпикурейцы искусства, так как только они вкушают истинное наслажденье и пользу от творческого процесса с его облагораживающими терзаниями. Не напрасно погрязший в страстях Достоевский мечтал сочинять не спеша, как Тургенев: хотелось очиститься. Федор Михайлович думал, войди его быт в наезженную колею, не преследуй его кредиторы, не мучь падучка да совесть, он записал бы в свое удовольствие – с чувством, с толком. Он заблуждался. Способность к медленному письму не зависит от бытовых обстоятельств. Это – от Бога. И если вам не дано, научиться писать не спеша столь же немыслимо, сколь научиться летать, не отрастив прежде крыльев. Сочинителю С – дано. Гений медлительности выказал он еще в чреве матери. Как бы предвидя все неурядицы, весь неуют земного существования и словно догадываясь, что всяческая суета – от лукавого, он родился десятимесячным. Выйдя вон, младенец предстал и огромен, и величав. Рекорды родильных учреждений канадской столицы пали. И, вся поваленная сюжетами, потекла перед его изумленным взором – жизнь; Ё – К – Л – M – H. Через несколько лет по явлении С вынужденно покинул родину, а через тридцать три года вернулся к ее пределам. Той осенью в славном граде Детройте, в консульстве, осененном кленовым листом, ему надлежало дать клятву на верность Ее Великобританскому Величеству Елизавете. Утром в день церемонии сочинителю С позвонил консул О. Мы никогда не встречались, сказал он взволнованно, но я о вас чрезвычайно наслышан. Дело в том, что мой батюшка принимал роды у вашей maman. Ваш случай был самым крупным успехом во всей его практике. Между прочим, не доводилось ли вам бывать в оттавском музее патологической эмбриологии? Не премините, отец был его основатель и попечитель. Чудесная экспозиция. Специалисты считают ее лучшей в целом Онтарио. Там собраны разного рода зародыши. Папа вложил в это дело всю душу. Но я никогда не забуду, с какой неподдельной грустью он говорил, что без колебания променял бы все эмбрионы в мире на один только ваш. О нет, нет, не подумайте! Как гинеколог и гуманист он абсолютно искренне радовался, что все обошлось. Однако в нем жил еще неуемный исследователь, страстный коллекционер, отчаянный экспериментатор. Иными словами, вы не можете отнять у человека мечту, не так ли? С не ответил. О продолжал: Все эти годы мы, О, думали о вас постоянно. Вы стали нашей семейной легендой, реликвией, и мы аккуратнейшим образом отмечали ваш день рождения. Кстати, вы обратили внимание: вас угораздило на две даты, и революция, и кончина Толстого. А как вам нравится это созвучье – Оттава, Остапово. Мистика. В общем, мне страшно не терпится вас увидеть, скорей приезжайте, дружище, сказал консул О. С отправился. Но стремясь сохранить душевное равновесие, мы описание мрачноватых детройтских предместий заменим здесь небольшим элегическим отступлением. В знак будущей ностальгии по нашим вермонтским беседам на застекленной веранде с видами на глазированные хребты я, сочинитель С, посвящаю вышеизложенное рассуждение о литературе летейской воды собеседнику моему профессору Ж. И вот я у цели. По мере того, как, предшествуемый глашатаем, входил я в предписанный кабинет, лицо джентльмена, медленно поднимавшегося мне навстречу из своего глубокого, словно счастливый обморок, дипломатического шезлонга, – заметно менялось. Это лицо опадало. Так опадают небрежно подвязанные чулки, занавески, жалюзи. Так опадает опара. Анамнез: сын доктора О ожидал увидеть героя семейных мифов, существо величиной с Вяйнемяйнена, с Гайавату, а тут вошел человек не крупнее С. Диагноз: консула О постигло хроническое разочарование, сопровождавшееся острым опущеньем лица. Точно такое же разочарованье испытывает читатель, когда знакомится с автором какого-нибудь героического произведения, а тот – на поверку оказывается ничуть не героем. А автор сентиментального произведения оказывается прожженным циником, хулиганом. А создатель блестящего детектива – откровенно скушным. А воспевший маленького человека Чехов, наоборот, велик: семь футов. А Галич, написавший несколько песен в лагерном жанре, в заключении не был. И когда это выяснилось, стали думать, что и Алешковский никогда не сидел, и снова ошиблись. Итак, та неотъемлемая наша часть, которую мы называем читатель, упорно не хочет усматривать разницы между героями и сочинителями и отличать художественный умысел от фактографии. Когда в Москве появился мой первый роман, одна из ближайших родственниц автора принялась убеждать знакомых, что я все это придумал и что в действительности все было совсем не так, потому что на самом деле мы никогда и не думали продавать дачу и я никогда не ездил в город заниматься музыкой, а главное – разве она могла бы хоть раз изменить супругу с каким-то там педагогом. Воображаю, какие хлопоты предстоят ей в связи с "Палисандрией". Что вы, что вы, будет она говорить соседкам, он же никогда не интересовался старухами, он гулял исключительно с девушками – Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Ш, Щ. Как же, как же, так они ей и поверили, эти наши соседки, особенно пожилые. Кикиморы чертовы. А я – что я сам могу предпринять, чтобы спасти свое доброе имя? Дыша духами "Ночная фиалка", быть может, пачулями доброй волшебницы Лауры Эшли, юная "Палисандрия" впервые отправляется в свет. И покуда наш просвещенный читатель еще не коснулся ее руками своими и не сделал далеко идущие выводы, я должен взять превентивные меры. Флобер вольно же ему откровенничать: Madame Bovary c'est moi.* (* Мадам Бовари это я, фр.). Ведь если подумать, не такая она и падшая, эта Эмма. Даже для моего жеманного времени. Как справедливо заметила бы в ее отношении светлейшая княжна Черногории Мажорет Модерати, в девичестве – Навзнич: Ах-ах, двое любовников, целых двое. И дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо. А затем, исхлестав ее всю жокейским своим хлыстом, позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. И наблюдая за этим целительным наказанием, приговорила бы шепеляво: Не сметь, не сметь обманывать мужа. Ибо она шепелявила. Иными словами, сегодня, когда горизонты приличия раздвинуты много шире, чем прежде, двое любовников или любовниц – это не то чтобы мало: это мало до неприличия. Но с другой стороны, к достижениям вроде лопедевеговских современное общество тоже еще не готово. А Палисандр, как известно, перещеголял испанского драматурга уже в пору своей монастырской юности. А уж что было потом – о том и говорить не приходится, сплошной моветон и шокинг. И поэтому я, сочинитель С, перед лицом своих критиков должен голосом вопиющего прокричать слова страшной клятвы: Palisandre c'est ne moi pas* (* Палисандр – это не я, фр.). Ибо похож я на племянника Берии, внука Распутина или хотя бы на гермафродита? И полагаю ли я, будто вся предшествующая мне словесность есть лишь робкая проба пера. И служил ли я ключником в Доме Массажа Правительства, работал ли в труппе странствующих проституток, соблазнял ли кладбищенских вдов, вешал ли кошек. Jamais* (* Никогда, фр.). Правда, я ловил и душил цыплят, да ведь кто же их не душил в те поры. Милое босоногое детство, куда ускакало ты на своих зеленых кузнечиках. Впрочем, чтобы не быть голословным, приведу два-три доказательства. Было так: цепь счастливых случайностей и времен распалась, и гиря ходиков упала Палисандру на нос. Тогда хирурги вживили ему туда платиновую пластинку. И когда наступал приступ тик-така, Палис начинал часто-часто пощелкивать себя по носу, и звук тех пощелкиваний был до странности звонок. А у меня? Ничего подобного. Хотя и тут вы можете только поверить мне на слово, потому что пощелкать и даже просто пощупать я вам, разумеется, не позволю. Есть, правда, нечто, что мы могли бы не только пощупать, но и измерить. Только для этого надо поехать в Эмск, на Новодевичье кладбище и посетить там ряд заброшенных склепов. П говорит, что постаменты в тех склепах были раздражительно высоки. А ведь даже и мне, который так разочаровал консула О своим обычным размером, они были, что называется, в самый раз. И то же можно сказать по поводу подоконников в эмских подъездах: вполне комфортабельны. Из чего следует, что Палисандр не только не величавый гигант, каким он себя нам рисует, а едва ли не лилипут. И значит, П не равно С. И все же на усредненном лице моего воображаемого читателя я вижу выражение недоверия. Вижу и сознаю, что достаточно вескими аргументами не располагаю. Да и кто я, в конце концов, такой, чтобы рассчитывать на приятное исключение. Обретаясь в таком бессилии, я взываю к доброжелательным критикам, прося их побыть моими свидетелями и адвокатами и объяснить читательскому суду, что писатели обладают способностью абстрагироваться от конкретного Я. Я – Ю, Ю – Э, Э – Щ. О амурная карусель алфавита! Даже и обращенная вспять, ты прекрасна. Крутись. Заранее благодарный доброжелательным критикам, я посвящаю им все части речи, со всеми их интертекстами. Все, за исключением той, которую посвятил уже Ж. А один из своих любимых стихов пера моего до боли знакомого дарю всем присутствующим.
Что в имени мне есть моем?
Что имя? Просто звук?
Кимвал бряцающий иль некий символ смутный?
Мне имя – Палисандр. С ним свыкся я давно.
И всюду я ношу его с собою.
Браню подчас, но более хвалю:
Любезно мне сие буквотворенье.
Я – Палисандр, и с именем таким
Я чувствую себя благоприятно.
Мы двуедины и созвучны с ним.
Но дерево ли я? Навряд ли.
Так персонаж, по глупости своих
Родителей, что Львом зачем-то назван,
Отнюдь не лев. И Петр – не камень ведь.
И масса суть таких несоответствий.
И все-таки в те дни, когда один
В безветрии стоишь ты в поле хлебном
И, руки уронив, глядишь окрест,
Случаются событья, что колеблют
Твою уверенность. То бурундук
Тобою скачет вдруг до ночи.
То ворон вьется вкруг
Очи ли выклевать,
Гнездо ли свить все хочет.
И мыслишь озадаченно: "Кто знает,
И может, ты – и дерево: бывает".
–
ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В АМЕРИКЕ: В ОЖИДАНИИ НОБЕЛЯ
Лекция, прочитанная в Калифорнийском университете (Санта-Барбара)
Восточные мудрецы утверждают, что сорок лет – это молодость, и еще есть силы и время начать все заново. Надо лишь отречься от прежнего образа жизни и полностью сменить обстановку. Так поступали поэты в средневековой Японии. Прославясь среди земляков, они раздавали имущество и в одном застиранном хитатаре брели в чужую провинцию. Там они назывались другими именами и обретали иную творческую судьбу. Так поступили великие подвижники христианской поэзии Марк, Матфей, Лука, Иоанн. Откликнувшись на зов Учителя, они оставили мертвым хоронить своих мертвецов и пошли за Ним. Они следовали путем призвания. То был путь к вершинам духовности и, как выяснилось впоследствии, в большую литературу. Путь, исполненный горечи и лишений. Сам Он, величайший из посетивших эту юдоль поэтов, был и беднейшим. Лисицы имели норы, и птицы небесные – гнезда, а Сын Человеческий не имел где преклонить голову. Не Святым ли Духом – духом скитальчества, нищеты, самоотрицания, самоуничижения – жива поэзия христианского мира; поэзия в том пронзительном смысле слова, в каком она только и может ею считаться. На русском Парнасе сей дух витает особенно ощутимо. Туг беден едва ли не всякий. Из именитых скитальцев достаточно вспомнить безумного Константина Батюшкова, разменявшего бытие по пятидесяти городам от Тобольска до Лондона, или бездомного Велимира Хлебникова. Л гениальные самоубийцы Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Сергей Есенин в рекомендациях не нуждаются. Впрочем, не стоит вдаваться в крайности. Здесь это не модно. Вернемся лучше к нашим японцам. Оптимизм их философий всегда восхищал меня, но что касается упомянутой выше теории, то прежде я никогда не принимал ее на свой счет. Ибо художник нередко идеалист, в силу чего недальновиден донельзя. Пока ему не исполнилось тридцать девять, сорок видится возрастом недосягаемым, легендарным. До сорока надо еще дожить, годами твердит он, беспечный, беспечному собутыльнику в зеркале. И у того нет решительно никаких оснований не согласиться. И, уж конечно, никаких там memento mory. Ведь тот, кто творит нетленное, бессмертен и вечно молод. Однако случилось так, что я дожил. Я стал человек легендарного возраста. И, говоря фигурально, пришла пора применить старинное хитатаре. Повертевшись в нем перед все тем же зеркалом, я обнаружил, что оно мне вполне к лицу, но, к сожалению, обветшало не только материально, а и морально. Иными словами, менять обстановку уже не имело смысла. Лет десять назад я сменил ее так основательно, что инерции обновления хватит мне до глубокой молодости. Сначала я уехал из Москвы в Вену, где русский образ существования сменил на австрийский, а после отправился в Мичиган и австрийский сменил на американский. В ходе этих разъездов сменил три вида на жительство, три круга друзей и подруг, четырех дантистов, гражданство, диету, сколько-то пар ботинок и брюк, несколько мировоззрений, отношение к Израилю и Вьетнаму, к Голливуду и Уотергейту, к феминизму и гомосексуализму в целом. Сменил даже имя. В России был Александром, в Америке выдал себя за Сашу. Словом, легче перечислить, чего не сменил. Во-первых, и в-главных, я верен роду занятий. Я все пишу, а конца все не видно. Переживания, которые испытываешь по этому поводу, сходны с эмоциями машиниста из рассказа Рея Брэдбери "Тоннель". Поезд входит в обычный с виду тоннель, а выйти не может, потому что тот не кончается. Он не кончается никогда, и неизвестно, что будет дальше. Скорее всего, ничего хорошего. Понять состояние машиниста нетрудно: сей положительно заинтригован. То же в литературе: начав, никогда не знаешь, что из этой затеи выйдет, выйдет ли вообще и стоило ли браться за гуж. О муках писательского творчества писали все, кто писал. От Гесиода до Хемингуэя. Приятель последнего, Илья Эренбург, сказал, что самое трудное в мире дело водить перышком по бумаге. Человек и вообще-то слаб, а художник – тем паче. Он утончен, мягкотел, болезнен, и мировая скорбь беспрепятственно вьет гнездо в его сердце. Зайдите на досуге в литературный салон. Сидя по разным углам, писатели смотрят волком, общаются внутренними монологами и мечтают о Нобелевской премии. Они грезят о ней так долго, что совершенно сроднились с нею, грядущей, и называют ее по-свойски и ласково: нобелевка. А то и пренебрежительно: Нобель. Перемывая кости семье изобретателя, как своей собственной, писатели вспоминают, что супруга его одно лето танцевала с юным математиком из местной школы. Узнав об этом, инженер пригласил нотариуса и к тексту своего завещания приписал постскриптум: "Математикам премии не давать". Слава Богу, она не связалась со словесником, радуются писатели, то-то было бы нам ахти. Ах, скорее бы уже свершилось. Но Нобель все нейдет, и писателям снова печально. Типичные жертвы экзистенциализма, они жалуются на одиночество и отчужденность, алкоголизм и мегаломанию, а сочинение прозы сравнивают с каторжными работами на рудниках, на галерах, со страстями роженицы и марафонца. Одно из самых тонких сравнений предложила Майя Каганская. Жизнь наедине с написанным, точнее – с пишущимся словом – это эмиграция, сказала она, эмиграция из жизни. Прочтя эти слова, я вспомнил замечание Алексея Цветкова, сделанное им на поэтическом вечере в Мичиганском университете. Некто из тех эмигрантов, что за годы изгнания не особенно преуспели в английском, но успели запамятовать родной, раздраженно выкрикнул из зала: Звучит красиво, но непонятно: о чем вы пишете? Я пишу о смерти, признался Цветков. Ответ поэта навел меня тогда на размышления о природе творчества. Фрейд считал, что познать ее невозможно. Методом психоанализа во всяком случае. Ему, ученому, виднее. Зато мне, писателю, чувствительней. И я чувствую, что природа творчества познается в его процессе. Она детальна, и платить за это познание приходится соответствующей валютой. Скажем, оболосами. И если нужно одним словом определить пафос словесности в ее высоких и естественных проявлениях, то можно вспомнить вышеупомянутое самоуничтожение. В подкрепленье своим не слишком оригинальным умозаключениям и в помощь любителям сравнительной литературы процитирую еще одного мастера. Каждый, кто сравнивал западные стихи с подлинными стихами, написанными в тоталитарных странах, говорит он, вероятно, испытал своеобразное ощущение: это не варианты одного искусства, а как бы два разных его вида. То, что на Западе – забава или в лучшем случае исповедь на фрейдовской кушетке, на Востоке все еще является делом жизни, а нередко и смерти. На Западе слушатели поэтов – другие поэты, и то не всегда: на Востоке поэзия – с великим риском для своего автора – преодолевает изоляцию и отчуждение. Так говорит Томас Венцлова, литовский поэт. Подобно своему земляку, польскому поэту Чеславу Милошу, он живет в Америке. Здесь же гражданствует русский поэт Алексей Цветков. А эссэистка Майя Каганская и новеллист Юрий Милославский поселились в Иерусалиме. Сотни прозаиков и поэтов из стран Восточной Европы оказались в странах Западной, в Соединенных Штатах, Канаде, в Израиле. Это люди, выбравшие свободу. Свободу творческую и личностную, которой здесь так много, что ее забываешь ценить. Родившимся здесь она дается бесплатно. А им, рожденным в неволе, приходится платить и тут. И тоже недешево. Будучи писателями, то есть эмигрантами по натуре, по духу, они теперь стали эмигрантами и в национальном смысле. Они оторваны от своей нации, от привычной среды, а главное – от своего читателя. Не всякий способен преодолеть этот разрыв. Точнее – почти никто. Нечеловеческим усилием воли можно забыть о соловьях по-курски во имя цыплят из Кентукки. И примеров подобного героизма немало. Но как научиться писать на чужом языке? И – не письма, не заявления, не статьи, хотя их тоже; но прозу или поэзию. История русской эмиграции до недавнего времени знала лишь одного писателя, сумевшего это сделать. То был Владимир Набоков. Но вот появился еще один феномен: пианист Валерий Афанасьев. Знатоки, в частности скрипач Гидон Кремер, полагают его игру виртуозной. Афанасьев – лауреат нескольких международных конкурсов. После одного из них он попросил политическое убежище в Бельгии. Получив его, переехал во Францию. Продолжая концертировать ради хлеба насущного, Афанасьев большую часть времени посвящает литературе. Свой первый роман он написал по-французски. Книга была опубликована в Париже и получила завидные отзывы критиков. Оставаясь жить во Франции, свой второй и третий романы Афанасьев написал по-английски. В связи со сказанным позволю себе экскурс в сравнительную психолингвистику. Владимир Набоков покинул Россию юношей. Валерий Афанасьев стал невозвращенцем в тридцать лет. Няня Набокова была англичанка, мать – англоманка, он говорил по-английски с детства и высшее образование получил в Кембридже. Афанасьев до эмиграции практически не знал ни французского, ни английского. Чтобы начать писать английскую прозу, Набокову потребовалось лет двадцать. Роман Афанасьева "Disparacion" появился спустя шесть лет по исчезновении автора из прежней действительности. Когда после долгой разлуки мы встречаемся у него в Версале или у меня в Вермонте, Валерий искренне удивляется: Неужели ты все еще пишешь на этом варварском языке. Из всех человеческих недостатков снобизм представляется мне наиболее привлекательным. Да и вообще: по мере жизни на Западе становишься все толерантнее. Поэтому так же, как Афанасьев не устает удивляться, я не устаю объяснять ему, а заодно и себе, почему я пренебрегаю сокровищами более куртуазных наречий. Чтобы научиться всему, что я умею делать с русским, мне потребовались те самые сорок лет. Перейти на другой язык – значит заведомо писать ниже своих возможностей. Потому что овладеть им в равной степени немыслимо. А я, как ты знаешь, максималист, говорю я Валерию. Чепуха, парирует Афанасьев, я тоже максималист, а все-таки овладел и пишу. Хорошо, положим, что я решился; но языков масса: который выбрать? Английский, конечно, ты ведь живешь в Новом Свете. А если мне вздумается куда-нибудь переехать – в ту же, скажем, Японию? Тогда выучишь японский, говорит Афанасьев, любуясь своим хитатаре от Кристиана Диора. И эти слова его тоже звучат совершенно искренне. Моя лингвистическая ограниченность ему невнятна: он – гений. В то самое время, как я учился в школе для дураков, Афанасьев ходил в спецшколу для вундеркиндов. Но это различие не кажется нам слишком принципиальным. То общее, что нас связывает, гораздо важнее. Мы одного поколения. Оба обожаем Набокова, Беккета, Джойса и Боргеса. С некоторыми оговорками любим Маркеса. Благоволим Кальвино. Мысленно поощряем опыты Куэтци. Оба мы выросли в Москве и получили высшее образование в одном околотке. Только я околачивался возле университета, а Афанасьев имел отношение к консерватории. Улица, где все это происходило, носит имя выдающегося литературного эмигранта Александра Герцена. Эмигрантом был и ближайший друг его – Николай Огарев. В его честь тоже назвали улицу. Сегодня в России есть улицы Тургенева, Достоевского, Гоголя, Куприна и других писателей, предпочитавших жить вне ее – подолгу или всегда. В прошлом веке эмиграция стала у нас доброй традицией. Тогда же в российской литературе явилась проблема лишних людей. Так называли мятущихся героев дворянского, как правило, происхождения, не нашедших себе места в обществе, несозвучных своей эпохе. Ныне дворянского сословия у нас не существует. А в новой российской словесности не существует лишних людей. Они рассеялись, как дым их дуэлей, со всеми своими проблемами. Зато возникла проблема лишних писателей. Они несозвучны тоже. Однако не столько эпохе, сколько режиму. Лишние писатели не вписываются в рамки идеологии. У них беда: у них совесть, и они не могут молчать. Лишние писатели России – это те самые, что выбирают свободу – в речи и на письме – и, продолжая вековую традицию, уходят в прекрасное далеко и долго. Страна богата талантами. Имеются в ней и лишние живописцы, и скульпторы, и актеры, и музыканты. Они выбирают те же дороги: в молчание, в изгнание, в мастерство. Художники девятнадцатого века уезжали на Запад в поисках более широких перспектив и изысканных обстоятельств. Ими руководила любознательность и гипертрофированное чувство прекрасного. Лишними художниками двадцатого века движет чувство самосохранения искусства. И они скорее бегут, нежели едут. Они бегут от воинствующей посредственности. От культурной революции, условно названной социалистическим реализмом. Оказавшись в Америке, русский художник делается очарован ее красотами, свободами, дарованиями. Но постепенно он понимает, что и здесь дело не обходится без революции. Ее именем не отправляют в Гулаг, как это было в его отчизне. Ее именем не отрубают пальцев буржуазным пианистам и скрипачам, а философам и писателям – их собачьих голов, как случалось в Китае. Американская культурная революция, как сказал бы товарищ Сталин, это революция американского типа, это гуманная революция. Тенденции, вызванные ею в искусстве, суть изоляционизм, отказ от традиционных ценностей, размывание критериев, снижение уровня художественности. Ее лозунг – business as usual* (* Способ зарабатывать деньги не хуже, чем прочие, англ.). Ее любимое детище – массовая культура. В противовес социалистическому реализму я назвал бы ее капиталистическим примитивизмом. Русский художник в Америке, как на родине, оказывается перед выбором: принять революцию или не принять. Причем принять – значит наступить на горло песне и забыть многое из того, чему научился ты в мастерской Европы. Забыть уроки Флобера, Томаса Манна, Феллини, Бергмана, Ионеску, Данте, Кафки, Вирджинии Вулф, Пруста. Забыть и никогда не спрашивать – ни себя, ни других, – как случилось, что в стране Мелвилла, Фолкнера, Диккенса основная масса публикуемого выглядит так, словно их никогда здесь не было, словно бы литература потекла вспять куда-то к Майн Риду и Фенимору Куперу. Принять – значит забыть о веслах и с улыбкой клинического энтузиаста отдаться течению. Впрочем, при всем желании утратить себя вполне – невозможно. Некто из тех российских художников, кто принял американскую культурную революцию и в результате успешно трудится в местном кино, сказал мне: Ты даже не представляешь, насколько тут нужно продаться, чтобы тебя купили. Зато – свобода, утешил я соотечественника чем мог. Не принять же культурную революцию – значит не поддаваться царящей вокруг амнезии и голого короля полагать безнадежно голым. Значит – примкнуть к тем лишним художникам Америки, которые называют себя элитой, меж тем как уважающая себя публика зовет их богемой. Значит – остаться аристократом духа и ответственность за свое будущее просперити возложить на Мак-Артура, Нобеля и других Годо. Значит – не наступать на горло песне, но петь ее самому себе, словно Сэлинджер. Если бы по достижении сорокалетнего рубежа я все же решил бы воспользоваться советом восточных старейшин, то стал бы художником в первом значении слова. Благодаря упорству я наверстал бы упущенное стремглав. Тема моей первой выставки формулировалась бы примерно так: Между Сциллой идеологии и Харибдой бизнеса – двоеточие – противостояние российской творческой эмиграции двум культурным революциям. Кроме портретов Барышникова, Солженицына, Рахманинова, Шаляпина, Бунина, Ростроповича, я бы представил изображения менее именитых, но не менее достойных деятелей искусств. Тут возникла б железная женщина нашей литературы Нина Берберова. Тут были бы скульптор Эрнст Неизвестный и прозаик Василий Аксенов, которые отстаивали творческую свободу в спорах с великими мира. И – скульптор Валентин Саханевич, что во имя ее переплыл на резиновой лодке Черное море. И – поэт Константин Кузьминский, запомнивший наизусть тысячи стихов независимых русских поэтов и опубликовавший их здесь в своей многотомной антологии. И – неистовые живописцы Владимир Некрасов, Оскар Рабин, Василий Ситников, Давид Мерецкий, Игорь Тюльпанов. И – все те мастера, о которых сказано прежде. Плюс много других, тоже призванных и бескомпромиссных. Следуя путем призвания, они удалились в чужие пределы и начали новую творческую судьбу. Смотрите, какие прекрасные, вдохновенные лица, говорил бы я посетителям своего вернисажа. Только боюсь, не все согласились бы с этой оценкой. Дело в том, что, по мнению специалистов, отсутствие у меня способностей к рисованию и живописи является полным. И чтобы не афишировать сей досадный для художника недостаток, я стал бы концептуалистом. Концепция моя состояла бы в том, чтобы не стеснять воображение зрителя никакими рамками. Ни даже полотнами. Впрочем, дабы избегнуть упрека в излишнем минимализме, я вбил бы гвозди.