444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Саша Лист » Перелом (СИ) » Текст книги (страница 8)
Перелом (СИ)
  • Текст добавлен: 24 июля 2026, 14:31

Текст книги "Перелом (СИ)"


Автор книги: Саша Лист


Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Закрыл тетрадь. И постоял ещё над свежим холмиком, и подумал то, что думал всегда над теми, кого не уберёг, только теперь – с особой, незаживающей тяжестью: и сюда придут. Через восемьдесят лет – придут, поднимут, поищут медальон. И, может, прочтут имя – Тимоша, говорил, медальон носил, мать настояла. А может, не найдут вовсе – село, погост, война ещё прокатится тут не раз. Но я – я его записал. В тетрадь. И в сердце. И пока я жив – он не пропал без вести. Он – здесь. Со мной.

* * *

Майнхард ушёл – раненый, но живой. И в этом была вся горечь: цену заплатили, а волка не взяли.

– Опять ушёл, – сказал Лагода вечером, мрачно. – В четвёртый раз. Раненый, я сам видел, как ему руку прострелили, – а ушёл. Везучий, гад. Или хитрый. Или и то и другое. – Он стукнул кулаком по колену. – Доктора отбили – и то слава богу. Но мальчишку положили, а волка упустили. Паршивый размен, доктор. Паршивый.

– Паршивый, – согласился Корнев. Он смотрел на запад, куда ушёл Майнхард, и в нём не было больше той вины, что давила утром, – Лагода её снял, и Тимошина могила её переплавила во что-то другое. В холодную, твёрдую, ясную решимость. – Но это не конец, Лагода. Это с ним не конец. – Он сжал кулаки. – Теперь у меня к нему счёт не только за Вязьму, за санитаров, за ров, за село. Теперь – за Тимошу. И этот счёт, Лагода, я предъявлю. Не в этом году, может. Но предъявлю. Я знаю, что мы свидимся ещё – война длинная, до Берлина далеко. И в следующий раз, – он смотрел на запад, и глаза у него были страшные, – в следующий раз уйти ему я не дам. Чего бы это ни стоило. За Тимошу.

Лагода посмотрел на него – и не стал ничего говорить. Понял. У него у самого к Майнхарду был счёт, а теперь стал ещё длиннее.

А Корнев стоял в сентябрьских сумерках, смотрел на запад и знал – той не спящей частью мозга, что слышит судьбу раньше головы, – что свидится с Майнхардом ещё. Что узел их не развязан – только затянулся туже, кровью лопоухого мальчишки. Что война поведёт их навстречу друг другу снова – может, под Берлином, в самом конце, как Корнев и обещал когда-то Лагоде: «в сорок пятом удача будет не на его стороне».

Но это будет потом. А пока – впереди был Днепр. Широкий, холодный, кровавый Днепр, к которому откатывался немец и за которым он мечтал остановить наступление навсегда. И корневская дивизия, потерявшая на этой проклятой охоте лопоухого санитара, шла теперь туда – к великой реке, к великой переправе, к новой большой крови.

Корнев шёл к Днепру с пустотой в груди на месте, где был Тимоша, и с твёрдым, холодным счётом к Майнхарду, и с коленкоровой тетрадью, в которой стало на одно имя больше – на одно самое больное имя.

«За двоих теперь, – сказал он себе, шагая на запад. – За себя и за тебя, Тимоша. До самого конца – за двоих».

* * *

В медсанбат Корнева привезли на третий день – отбитого, контуженного, с пустотой в груди на месте, где был Тимоша.

Контузия давала о себе знать: звон в ушах то накатывал, то отступал, кружилась голова, мутило. Корнев знал, что это пройдёт, – не первая контузия за войну, – но знал и то, что неделю-другую придётся поберечься, иначе осложнится. И ещё он знал, что хуже телесной контузии – та, что внутри: чёрная, тяжёлая, на месте лопоухого мальчишки, который заслонил его собой.

Нину он увидел издали – она выбежала навстречу машине, и Корнев по одному тому, как она бежала, понял, что эти три дня дались ей страшно.

Ей ведь не сказали сразу. Сначала пришла весть, что доктора взяли в плен, уволокли в немецкий тыл, – и Нина эти сутки, рассказали потом, не находила места, работала с лицом белее бинта, не спала, не ела, и всё спрашивала каждого: нашли? отбили? И только на вторые сутки пришло – отбили, живой, везут. А с ним – что Тимошу убили. И Нина, узнав, что Корнев жив, расплакалась первый раз за всю войну при всех, навзрыд, от облегчения, – а узнав про Тимошу, заплакала второй раз, уже от горя.

Теперь она бежала к машине, и лицо у неё было – Корнев таким его не видел: и счастье, и гнев, и слёзы, всё разом.

– Живой, – выдохнула она, когда он слез с машины, и руки её ощупывали его – по-фельдшерски и не по-фельдшерски разом, проверяя, цел ли, и не веря, что цел. – Живой. Максим Андреич. Живой. – И вдруг гнев прорвался сквозь слёзы: – Да как же вы… как вы могли! Пошли в западню! Сами! Зная, что западня! Вам же говорили – не ходите! А вы! – Она колотила его кулачком в грудь, слабо, бессильно, и плакала. – Я тут… я тут чуть с ума не сошла за эти дни! Я думала – всё, нет вас, увели, не вернётесь! А вы… а Тимошку… – Она задохнулась. – Тимошку убили, а вы живой, потому что он вас… собой… Я ж знала, что цена будет! Знала! Вы зачем пошли, зачем⁈

– Затем, что там раненые были, Нина, – сказал Корнев тихо, и не оправдывался – просто говорил правду. – Настоящие. Истекали. Я не мог не пойти. Ты же знаешь меня.

– Знаю, – сказала она, разом обмякнув, перестав колотить, ткнувшись лбом ему в грудь. – В том и беда, что знаю. Вы иначе не можете. И за это вас… и люблю, и убить готова. – Она замерла, поняв, что сказала. Отстранилась, вспыхнула. Но не взяла слова назад. Стояла, мокрая от слёз, и смотрела на него – прямо, отчаянно, как смотрят, переступив черту, у которой топтались слишком долго. – Люблю, – повторила она тихо, уже не пряча. – Вот. Сказала. Думала – не успею сказать, увезут вас, убьют, а я так и не скажу. А теперь – говорю. Люблю вас, Максим Андреич. Давно. И боюсь за вас каждый день так, что сердце заходится. Вот.

В медсанбатовском дворе притихли – все, кто был рядом, отвернулись, делая вид, что не слышат, давая им эту минуту. А Корнев стоял, контуженный, опустошённый, держал её за плечи и чувствовал, как сквозь чёрную пустоту в груди пробивается что-то живое, тёплое, давно жившее в нём и давно не названное.

– И я, Нина, – сказал он. Просто. Без длинных слов, которых не умел. – И я. Давно. Ты же знаешь. – Он притянул её к себе, осторожно, и она уткнулась ему в плечо, и он держал её, и над медсанбатом стояла осенняя тишина, и это было сказано наконец – то, что жило между ними с Богородицкого поля, через всю войну, несказанное. – Только… – Он не договорил было, но сказал, потому что не умел не говорить правды: – Только страшно мне, Нина. Любить на войне – страшно. Я ж знаю, как легко тут рвёт такие ниточки. Тимошу вон. Я к каждому привязываюсь – и каждого боюсь потерять. А тебя – больше всех. Потому и держал на расстоянии. Боялся.

– А не надо бояться, – сказала Нина, не поднимая головы. – Бояться – это не жить, а смотреть, как живут другие. Мне это один умный человек говорил. Гордеев, кажется, с ваших слов. – Она подняла лицо, и сквозь слёзы пробилась та её светлая улыбка, которую война так и не сумела стереть. – Будем жить, Максим Андреич. Сколько отпущено. И любить. И бояться друг за друга – а как же без этого. Только вместе. Не на расстоянии. Хватит расстояний. Война и так нас всех на расстоянии держит – от жизни, от дома, от всего. Хоть друг от друга не будем.

И Корнев, контуженный, опустошённый смертью Тимоши, вдруг почувствовал, как эта пустота в груди заполняется – не до конца, такое не заполняется до конца, – но заполняется. Потому что рядом был человек, который любит его и которого любит он, и который только что сказал ему то, что сам он боялся сказать два года. Чужая война давно стала своей. А теперь в ней было не только то, за что он держался, – было то, ради чего стоило дожить. До конца. И до того, что после конца.

* * *

Неделю Корнев приходил в себя – и впервые за всю войну не он выхаживал, а его выхаживали.

Контузия требовала покоя, и Брагин – нет, не Брагин, Брагина не было, его убило ещё весной сорок второго; новый ведущий хирург, которого Корнев сам и натаскал, молодой, толковый, – взял на себя медсанбат, а Корнева отправил отлёживаться. И Нина выхаживала его – поила, кормила силой, не давала вскакивать к каждому раненому, ругалась с ним по-фельдшерски, когда он рвался работать раньше срока.

– Лежите, – командовала она, и в этом командовании было столько новой, обретённой нежности, что Корнев подчинялся, дивясь сам себе. – Вы мне сто раз говорили – контузия требует покоя, иначе осложнится. Вот и лежите. Хоть раз себя послушайте. Вы ж себя не лечите никогда, всё других. А теперь – будете. Я прослежу.

И Корнев лежал, и слушался, и это было странно и хорошо – после двух лет, в которые он не позволял себе ни болеть, ни отдыхать, вдруг оказалось, что есть кому о нём позаботиться. Что он не один тащит – и свою войну, и свою тайну, и свой список имён. Что есть рядом человек, который взял на себя хоть малую часть этой ноши – заботу о нём самом.

Заходил Гордеев – посидеть, помолчать, как умеют молчать старые фронтовики. Заходил Гриша – и они вместе помянули Тимошу, и Гриша рассказывал, какой Тимоша был, как они спорили, кто бате роднее, как потом подружились. Заходил Лагода – мрачный, всё ещё грызущий себя за то, что его не было рядом, и Корнев его утешал, хотя должно было быть наоборот.

– Не грызи себя, – говорил Корнев особисту. – Тебя отозвали по службе, ты не мог знать. Это я виноват, если кто. А вернее – Майнхард виноват, и больше никто. Ты сам мне это про Тимошу говорил – помнишь? Виноват тот, кто стрелял. Вот и ты себе то же скажи. Виноват Майнхард. И счёт ему – общий. Предъявим.

– Предъявим, – мрачно кивал Лагода. – Я его, доктор, теперь из-под земли достану. Раненный он ушёл – далеко не уйдёт, отлёживаться будет. Я его сеть распутаю, я до него доберусь. – Он сжимал кулаки. – За мальчишку. И за всё.

А поправлялся Корнев быстро – организм был крепкий, и забота помогала лучше всякого лекарства. Через неделю звон в ушах почти ушёл, голова перестала кружиться, и Корнев – против воли Нины, но твёрдо – вернулся к столу. Потому что поток не иссякал, потому что дивизия рвалась вперёд, потому что впереди была река, и Корнев знал, какая большая кровь его за этой рекой ждёт.

* * *

А впереди был Днепр.

Дивизия рвалась к нему – в общем стремительном наступлении, что катилось теперь по всей Украине на запад, к великой реке. Немец откатывался за Днепр, на свой «Восточный вал», на который молился, мечтая остановить на нём наступление навсегда, отсидеться за широкой водой, выиграть зиму. И обе стороны понимали: Днепр – рубеж особый. Кто первым ухватится за тот берег, кто захватит плацдармы прежде, чем немец закрепится, – тот и сорвёт немецкий замысел.

А значит – гнать. Гнать так, чтоб выйти к реке на плечах отходящего врага, не дать ему оторваться, сесть на тот берег, опомниться. Гнать, не давая передышки ни ему, ни себе.

И гнали. Наступление тех недель было стремительным до изнеможения – рывок за рывком, без сна, без отдыха, обгоняя собственные тылы. Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за рвущимися вперёд частями, разворачивался и сворачивался по два раза на дню, и поток раненых тёк за этим стремительным наступлением – не такой густой, как на Курской дуге, но непрерывный, потому что наступать – это тоже умирать, лицом вперёд.

– Доктор, – сказал ему Гордеев на одном из коротких привалов, глядя на запад. – Чую – река близко. По воздуху чую, по сырости. Большая вода впереди. – Он покосился на Корнева. – Днепр, да? Про который ты говорил Майнхарду – форсируем, мол, осенью. Я слыхал краем уха, как ты ему в плену-то выкладывал. Гриша пересказал.

– Днепр, Степан Игнатьич, – сказал Корнев. – Он самый. – Он смотрел на запад, где за вёрстами украинской степи и перелесков лежала великая река, которую ему предстояло увидеть впервые. – Большая будет переправа. Самая большая за войну, может. И самая кровавая. Немец за рекой засел, на высоком берегу, – а нам с низкого, на лодках, на плотах, на чём попало, под огнём, через широкую воду. – Он помолчал. – Много там ляжет, Степан Игнатьич. Очень много. Днепр – он своё возьмёт. И эту цену я тоже знаю наперёд. И ничего не могу с ней поделать. Могу только – вытаскивать. По одному. Как всегда.

– По одному, – отозвался Гордеев. – Как всегда. – Он помолчал, потом сказал то, что Корнев слышал от него уже не раз и что всякий раз грело: – Ну, раз ты говоришь – форсируем, значит, форсируем. И возьмём тот берег. Раз ты сказал – Киев в ноябре, значит, будет Киев в ноябре. Я тебе верю, доктор. Без оговорок уже верю. Ты ж ни разу не соврал в главном. – Он поднялся, дыша с присвистом простреленным лёгким. – Ну, веди, всезнающий. К реке. Перельём через неё, чего б ни стоило. – Он усмехнулся невесело. – Хоть и знаю теперь, чего стоить будет. Ты вон сказал – много ляжет. А всё одно – надо. За Тимошу. За всех. До Берлина ж идём. Через все реки.

И они пошли дальше – на запад, к Днепру, и стремительное наступление катилось к великой реке, и каждый шаг приближал ту самую переправу, которую Корнев знал наперёд, – самую большую и самую кровавую за войну.

А под вечер третьего дня после привала дивизия вышла к Днепру.

И Корнев впервые увидел великую реку – широкую, серую, холодную, отливающую сталью под низким осенним небом, текущую медленно и мощно между низким нашим берегом и высоким, обрывистым, занятым врагом – тем берегом, который предстояло взять. И на том берегу, на кручах, угадывались немецкие позиции, и пулемётные гнёзда, и пушки, нацеленные на воду, на каждого, кто сунется через неё.

Корнев стоял на низком берегу, смотрел на великую реку и на занятые врагом кручи за ней, и думал коротко, без длинных слов:

«Вот он, Днепр. Вот она, переправа. Здесь ляжет столько, сколько на ином большом сражении не ложится. И здесь же – те, кто доплывёт и зацепится, – повернут всю войну. Готовься, доктор. За этой водой – самая большая твоя работа за весь этот переломный год. И самая большая кровь».

А над великой рекой стояло низкое осеннее небо, и серая вода текла медленно и мощно, унося палые листья на юг, к далёкому морю, и ничем не выдавала, сколько крови ей суждено принять в ближайшие дни и ночи.

Глава 11
Переправа

Днепр форсировали с ходу, на чём попало, ночью – и эту ночь Корнев потом не мог вспоминать связно, как не мог вспоминать ночь хирурга на Богородицком поле. Память отказывалась складывать такое в слова.

Понтонов не было – не подвезли, отстали в стремительном наступлении. Но ждать понтонов значило дать немцу закрепиться на том берегу намертво, и потому форсировали без них – на всём, что держалось на воде и что нашли по прибрежным сёлам. На рыбачьих лодках. На самодельных плотах из брёвен, из плетней, из разобранных сараев. На бочках. На воротах, снятых с петель. На охапках камыша. Бойцы вязали плотики, набивали плащ-палатки соломой, цеплялись за доски – и шли через широкую холодную воду, на тот берег, на немецкие кручи, в темноту.

Первые эшелоны пошли в ночь – тихо, без артподготовки, в надежде проскользнуть незамеченными, захватить плацдарм внезапно. И часть проскользнула – первые лодки растворились в темноте над водой, дошли, зацепились. Но немец был не дурак и реку стерёг. И когда на воде оказалась уже не горстка лодок, а вся переправа, – немец её осветил.

Взлетели ракеты – одна, другая, десяток, повисли над рекой, заливая её мертвенным белым светом. И широкая вода Днепра, вся в чёрных точках лодок, плотов, плывущих людей, открылась немцу как на ладони. И немец ударил.

То, что началось, не было боем. Это было избиение на воде.

С высокого берега, с круч, ударили пулемёты – кинжально, по освещённой воде, по лодкам, по плотам, по головам плывущих. Ударили миномёты, и на воде встали белые столбы разрывов. Ударила артиллерия – и Днепр вскипел, заходил фонтанами, и каждый фонтан накрывал лодку, плот, людей. Ракеты висели, не давая темноты, и в их мёртвом свете Корнев с низкого берега видел всё – и это «всё» было такое, что он, видавший за войну каждый вид смерти, стиснул зубы до боли.

Лодки переворачивались и тонули. Плоты разносило прямыми попаданиями. Люди – в шинелях, в сапогах, с оружием, с боезапасом – шли под воду камнем, не умея даже плыть, тонули десятками, сотнями, в холодной осенней воде, под пулемётным огнём, не доплыв до того берега. Река несла убитых и тонущих, и кричащих, и захлёбывающихся, и вода была – Корнев видел в свете ракет – местами тёмной не от ночи.

А они всё шли. Вот что было страшнее и величественнее всего: видя гибель первых, зная, что вода кипит от огня, что половина не доплывёт, – следующие эшелоны всё равно садились в лодки, на плоты, цеплялись за доски и шли. Шли на тот берег, потому что был приказ, потому что надо было захватить плацдарм, потому что за их спинами вставал перелом всей войны, и они это знали – и шли в кипящую от огня воду, на немецкие кручи, в почти верную смерть.

* * *

Корнев развернул на низком берегу, у самой воды, передовой пункт – и в эту ночь он не спасал даже, а пытался спасти, потому что главная смерть была на воде, куда не дотянуться.

Тех, кого ранило на воде, в большинстве своём он не получал – они тонули там, в Днепре, или их уносило течением. К нему попадали те, кого ранило у берега, при посадке, или кого вытаскивали из воды свои – захлебнувшихся, окоченевших, простреленных. И с ними была своя, особая беда, которую Корнев знал: холодная вода. Осенний Днепр был ледяным, и тот, кого вытаскивали из него раненым или просто наглотавшимся, коченел стремительно – переохлаждение добивало тех, кого пощадила пуля.

– Грей! – хрипел Корнев своим. – Из воды вытащили – раздеть мокрое, растереть, укрыть, грей всем, чем есть! Холодная вода убивает не хуже пули! Кровь останови – и грей! Согреть и не дать умереть – вот вся задача, как всегда!

Он работал на берегу, в свете ракет и зареве, под огнём – мины ложились и по низкому берегу, по переправе, по скоплению войск у воды, – и вытаскивал тех немногих, кого можно было вытащить, грел вытащенных из ледяной воды, останавливал кровь, выводил из шока. По одному. Против сотен, тонущих и гибнущих на воде, до которых было не дотянуться. И эта невозможность дотянуться до главной смерти – там, на реке, – была мучительнее всего: он, врач, стоял на берегу и смотрел, как тонут и гибнут сотни в трёхстах метрах от него, и не мог сделать ничего, ничего, потому что нельзя оперировать тонущего и нельзя перевязать пошедшего под воду.

– Доктор! – Гордеев вырос рядом, мокрый по грудь, страшный. Его взвод шёл в одном из первых эшелонов, и Гордеев переправился, зацепился на том берегу, а теперь вернулся – за подмогой, за патронами, за тем, чтоб доложить. – Доктор, мы зацепились! На том берегу! Малый пятачок взяли, под кручей, держим! Но нас мало, выбивают, и раненых полно, а медиков там нет ни одного! – Он схватил Корнева за рукав. – Там твоя работа, доктор! Там люди без помощи кровью исходят, на пятачке, под огнём! Туда бы тебя – да как тебя через эту воду…

Корнев посмотрел на реку – кипящую, освещённую, страшную. На тот берег, на пятачок под кручей, где зацепились первые и где раненые гибли без помощи. И понял – той частью себя, что была сильнее страха и сильнее расчёта, – что надо туда. Что его место – там, на плацдарме, где раненые без помощи, а не здесь, где помощь есть.

– Переправь меня, Степан Игнатьич, – сказал он. – На тот берег. Туда, где раненые.

Гордеев посмотрел на него – и не стал отговаривать. Понял. Он знал доктора. Знал, что того не удержать, когда на той стороне раненые без помощи.

– Лодку найду, – сказал он только. – Со мной пойдёшь, я брод… какой там брод, я путь знаю, по которому прошёл. Перевязочное бери, кровь бери, сколько унесём. И – доктор. – Он посмотрел в упор. – Молись своему будущему, чтоб через эту воду пронесло. Тут половина не доходит. Заговорённый ты или нет – сейчас проверим.

* * *

Они пошли через Днепр в маленькой рыбачьей лодке – Корнев, Гордеев, двое гордеевских бойцов на вёслах и Нина.

Нина – потому что её Корнев не сумел оставить. Он велел ей остаться на низком берегу, при пункте, – а она отказалась, впервые за всю службу ослушалась прямого приказа, и сказала тихо и твёрдо: «Хватит расстояний, Максим Андреич. Я сказала – вместе. Туда раненым руки нужны, и мои – нужны. Я с вами». И он, поглядев в её лицо, понял, что не отговорит, и что она права – на плацдарме руки на счету, – и взял. И всю переправу казнился, что взял, и молился – не Богу, а судьбе, времени, чему угодно, – чтоб её пронесло.

Переправа эта была – десять минут, которые длились вечность. Лодка шла через освещённую ракетами воду, и вокруг вставали столбы разрывов, и свистели пули, и река несла мимо убитых и обломки лодок, и каждую секунду Корнев ждал, что вот сейчас – прямое попадание, или пуля, или лодка перевернётся в ледяную воду. Гордеев правил, бойцы гребли изо всех сил, Корнев и Нина вычерпывали воду касками и держали над водой драгоценное – перевязочное, кровь. Мина легла так близко, что лодку подбросило и окатило, и Нину едва не смыло, и Корнев успел схватить её за шинель, втянуть. Пуля щёлкнула в борт, другая пропела над головой.

Но – пронесло. То ли заговорённый и впрямь, то ли просто та слепая военная удача, что бережёт одних и губит других без всякого смысла, – лодка дошла. Ткнулась в низкий обрыв того берега, под кручу, на пятачок, и они вывалились на чужой, отбитый, простреливаемый берег Днепра – живые, мокрые, с перевязочным и кровью.

И Корнев оказался на плацдарме.

Пятачок был крохотный – несколько сот метров по фронту, прижатый к реке, вгрызшийся в прибрежный песок и глину под немецкими кручами. Горстка пехоты держала его – выбитая, окопавшаяся в воронках и наспех отрытых ячейках, под непрерывным огнём сверху, с круч. И раненых на пятачке было – полно, и медиков не было ни одного, и раненые лежали, кто где упал, без помощи, истекая, коченея, умирая в трёхстах метрах от своего берега и в миллионе вёрст от спасения.

– Я врач! – закричал Корнев, едва выбравшись на берег, тем рабочим голосом, которому подчиняются. – Раненых – ко мне, под обрыв, в мёртвую зону! Нина, разворачивай пункт под кручей, там не достаёт сверху! Носилок нет – на плащ-палатках, на шинелях тащите! Кто может ходить – сам ползи под обрыв! Я здесь, я работаю!

И весть, что на пятачок переправился врач, – настоящий врач, – пролетела по плацдарму, и для горстки прижатых к реке, истекающих людей это было всё равно что весть о подмоге, о спасении. К Корневу поползли, потащили раненых, и он, найдя мёртвую зону под обрывом, куда не доставал огонь с круч, развернул там, на песке, на шинелях, свой пункт – самый передовой из всех, что он разворачивал за войну, на отбитом клочке вражеского берега, под огнём.

И стал работать. Как работал всегда. По одному. Против всех, кого приносила эта страшная ночь.

* * *

Первого, кого Корнев вытащил на том пятачке, вынесли из самого Днепра – и он был живым укором всей этой переправе.

Совсем молодой боец, лет восемнадцати, из последнего пополнения. Его выволокли из ледяной воды свои – он не был ранен, он тонул: не умел плавать, а пошёл через реку, как все, потому что был приказ и потому что рядом шли. Лодку под ним разбило миной на середине, и он камнем пошёл ко дну в шинели и сапогах, и захлебнулся, и его, уже синего, не дышащего, вытащили на пятачок и принесли к Корневу – больше по привычке нести тяжёлых к доктору, чем с надеждой.

А Корнев – увидел, что есть ещё крохотный шанс. Утонувший недавно, в холодной воде, – холод, как ни странно, давал шанс: он замедлял умирание. И Корнев, став на колени над синим мальчишкой, стал делать то, что в этом времени почти не умели и не верили в это, а он, реаниматолог из будущего, умел как никто: он стал возвращать утонувшего. Освободил дыхательные пути, выдавил воду, и – вдох в рот, и руки на грудь, ритмично, считая, и снова вдох, и снова. Вокруг смотрели как на колдовство – что доктор делает с покойником, зачем дышит ему в рот, зачем давит на грудь мёртвому.

А мёртвый – ожил. Через минуты, показавшиеся всем вечностью, синий мальчишка дёрнулся, закашлялся, выплюнул воду, задышал – сам, со страшным хрипом, но сам. И открыл глаза. И смотрел на склонившегося над ним Корнева дикими, не понимающими глазами – он только что был на дне Днепра, во тьме, а теперь дышал.

– С того света, доктор, – выдохнул кто-то из смотревших. – Ты ж его с того света… он же утоп, синий весь был… а ты его дыханием…

– Не с того света, – сказал Корнев, отдыхиваясь. – С этого. Он недолго пробыл под водой, и вода холодная – это и спасло, замедлило. Успели. – Он растёр мальчишку, укрыл, велел греть. – Запомни, как это делается, – сказал он подошедшей Нине и санитарам, не упуская случая научить даже здесь, под огнём. – Утонувшего в холодной воде, недавнего, – можно вернуть. Освободи рот, выдави воду, дыши ему в рот и дави на грудь, ритмично, не бросай долго. Сердце может пойти снова. Это, – он посмотрел на дышащего мальчишку, – это будущее медицины. Я вам его сейчас показал. Учитесь. Будете возвращать таких – после меня. Долго после.

Мальчишка, вернувшийся со дна Днепра, выжил – и Корнев, переправляя его потом на свой берег, думал коротко: вот ведь. Целая река берёт сегодня людей сотнями, тонут, и не вытащить. А этого одного – вытащил. Вернул с самого дна. По одному, против сотен, которых забрала вода. Капля. Но в этой капле – восемнадцать лет, целая жизнь, чьё-то «после». И ради этой капли стоит и под огнём на пятачок плыть, и дышать в рот синему утопленнику на глазах у изумлённых бойцов. По одному. Всегда – по одному.

* * *

Ту ночь на плацдарме Корнев потом вспоминал как самую страшную работу за весь переломный год.

Под обрывом, в мёртвой зоне, при свете прикрытого фонаря и чужих ракет, висевших над рекой, он резал, перетягивал, ставил клапаны на пробитые груди, останавливал кровь, грел вытащенных из ледяной воды, выводил из шока – час за часом, в крови по локоть, под непрерывный грохот сверху, где немец долбил по пятачку из всего, что имел. Нина работала рядом, не дрогнув, – мокрая, перепачканная, страшная, но руки её не дрожали, и она держала сортировку, и подавала, и зашивала простое, и Корнев, глядя на неё в свете фонаря, думал коротко: вот зачем учил. Чтоб в такую ночь, на таком пятачке, рядом были руки. Её руки.

Раненых несли и несли. Пятачок держался из последних сил – немец раз за разом контратаковал сверху, пытаясь сбросить горстку в реку, и горстка отбивалась, и редела, и держалась. Гордеев со своими дрался на краю пятачка, отбивая контратаки, и притаскивал раненых, и снова уходил в бой. Раненых прибавлялось быстрее, чем Корнев успевал, и часть умирала, не дождавшись, и он, сортируя, посылал самых безнадёжных в сторону – морфий и покой, не мучить, – и хватался за тех, кого можно было вытащить, и вытаскивал, и складывал спасённых под обрывом, ожидая, когда можно будет переправить их на свой берег.

А переправить было – не на чем и некуда: реку простреливали, лодок почти не осталось, и спасённые лежали под обрывом, на отбитом клочке, и ждали, и Корнев держал их живыми, сколько мог, моля, чтоб рассвет принёс возможность эвакуации или подмогу.

Под утро – серое, мокрое, страшное – на пятачок переправились свежие силы: ночью навели хоть какую-то переправу, подбросили людей, патроны, и плацдарм, истекший, выбитый, но выживший, устоял. Не сбросили его немцы в Днепр. Зацепилась горстка. Удержала клочок вражеского берега – тот самый клочок, с которого потом, расширив его, пойдёт наступление на Киев.

Корнев встретил рассвет под обрывом, в крови по локоть, не помня, сколько прошло часов, сколько прошло через его руки. Он спас многих – десятки, на этом пятачке, своими руками, в эту страшную ночь. И потерял многих – тех, до кого не дотянулся, кто утонул в Днепре, кого не довезли, кого нельзя было спасти. Река взяла свою цену – огромную, как он и знал наперёд. Но плацдарм – устоял. И в этом «устоял», оплаченном страшной кровью, был залог всего, что будет дальше: Киева, освобождения, дороги на запад.

– Удержали, доктор, – сказал Гордеев, опустившись рядом с ним под обрывом на рассвете, чёрный, мокрый, выбитый, но живой. – Зацепились. Не сбросил он нас в воду. – Он смотрел на серую реку, несущую следы ночного избиения. – Дорого встало. Я полвзвода тут оставил, в этой воде да на этом песке. Но – зацепились. Теперь не отдадим. Расширим – и пойдём. На Киев.

– На Киев, – отозвался Корнев, отирая окровавленные руки. Он смотрел на реку, на тот, низкий, родной берег за ней, и на этот, отбитый, политый кровью, под кручами. – Удержали, Степан Игнатьич. И за это держание – полреки наших на дне. – Он помолчал, и в нём поднималось то знакомое, поисковицкое: – И сюда придут, Степан Игнатьич. Через восемьдесят лет – придут и сюда. Будут поднимать тех, кто на дне этого Днепра остался, кто в этот песок лёг. И не поднимут многих – река своих не отдаёт, унесла, размыла. Безымянными так и останутся – днепровские. Целая река безымянных. – Он сжал кулаки. – Но я их помню. Тех, кого тут потерял этой ночью. Впишу – кого знаю по имени. А кого не знаю – впишу «безымянный, Днепр, переправа». Чтоб хоть строкой остались. Хоть строкой.

И он достал коленкоровую тетрадь – мокрую, чудом уцелевшую за пазухой, – и при сером днепровском рассвете, на отбитом вражеском берегу, в крови по локоть, стал вписывать имена тех, кого потерял этой ночью на переправе. Длинный столбик. Самый длинный за весь этот год.

А над великой рекой вставал рассвет, и Днепр тёк медленно и мощно, унося к далёкому морю следы страшной ночи, и на отбитом клочке его западного берега горстка выживших закреплялась, зарывалась, держалась – на плацдарме, оплаченном кровью, с которого начнётся дорога на Киев.

Переправа была позади. Впереди был плацдарм – и за него предстояло заплатить ещё.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю