Текст книги "Бессильные мира сего"
Автор книги: С. Витицкий
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Лирическое отступление № 3
Главврач, папаша сынули
– Кто там у тебя все время орет? – спросил Большой Начальник, болезненно от собственного вопроса перекосившись. Похоже, у него болела голова после вчерашнего. А может быть, газы совсем замучали. Он явно и откровенно страдал метеоризмом. Кроме метеоризма, у него было еще огромное жирное лицо – репа хвостом вверх, – и белесое, как репа, и с темными пятнами, словно репа эта местами подгнила. Глаза на этом лице смотрелись как некое биологическое излишество.
– Испытания идут, товавищ геневал, – объяснил главврач со всей доступной ему предупредительностью. – Полным ходом. Не пвекващаясь ни на час. Товавищ геневал.
– А заткнуть его никак нельзя?
– Можно, конечно же. Но это, сковее всего, пов'ведит экспевименту.
– Какому эксперименту?
– Тому самому, товавищ геневал, – сказал главврач со значением.
Репа смотрела на него, мигая человеческими глазами, и находилась как бы в напряженном размышлении… И вдруг раздался длинный сипящий звук, и завоняло как в сортире. Видимо, напряжение превысило некий допустимый предел.
– Я извиняюсь, – произнесла репа с простодушным облегчением.
– Вам показан актививованный уголь, товавищ геневал, – заметил главврач, но товарищ генерал не стал развивать эту интересную тему.
– Вы, доктор, уже шестой месяц эти свои эксперименты ставите, – сказал он, перейдя вдруг на «вы». – А где результаты?
– Везультаты обнадеживающие, товавищ геневал.
– Вы мне шестой месяц толкуете про результаты ваши. Обнадеживающие. А где они?
– Очень сложная задача, товавищ геневал. Никто в миве…
– Знаю, знаю! – Большой Начальник помолчал, а потом произнес с нажимом: – Если бы где-нибудь это умели, мы бы, товарищ профессор, и без тебя бы обошлись. Понял?
– Так точно.
– Вот так, – Начальник снова помолчал, прислушиваясь. – А чего он, вообще-то, орет? Непонятно.
– Больно, – объяснил главврач. – А пвименять паваллельно болеутоляющие пвепаваты…
– То есть как – больно? Кому – больно?
– Подопытному. Добвовольцу. Это очень болезненный пвоцесс, товавищ геневал… (Начальник слушал, приоткрыв рот с золотыми зубами. Белесые щеки его медленно розовели. Пунцовели. Багровели.) В этом вся пвоблема, к сожалению. Собственно, пвоцесс нами уже отваботан, по квайней мере, в пев'вом пвиближении, но вот сопутствующие…
Тут начальник стал окончательно цвета свежего мяса и заорал. «Курва недобитая, картавая! – орал он. – Вредитель недо. анный! Б…, сука белогвардейская! Ты понимаешь, кому ты свои препараты сраные готовишь? Ты понимаешь, кто их принимать будет, б…дина пухломордая, пидор гнойный, мудила, говно еврейское!.. Семейственность, понимаешь, развел в учреждении и вредительством занимаешься? Встать, полковник, когда разговариваете с генерал-лейтенантом!..»
Главврач с готовностью поднялся и терпеливо, руки по швам, слушал выговор, дожидаясь возможности оправдаться. Не то чтобы он привык, обычно с ним разговаривали вежливо и даже почтительно, но этот репоголовый пердун всегда орал, нравилось ему орать, и он всегда находил повод, к чему придраться, чтобы всласть поорать. Разрядиться. Метеоризм – поганая штука, мучительная и унижающая. И полный идиот, к тому же. Бабка говорила: на копейку луку, а на рубль бздуку, – это о нем, и в прямом смысле, и в переносном… Вот, кажется, и все – иссяк. Успокоился. Сейчас предложит сесть…
– Садитесь, товарищ главврач, – сказал Начальник утомленно. – Вы и сами понимаете, что такое положение недопустимо. Надо что-то предпринимать.
– Конечно, товавищ геневал-лейтенант. Именно над этим мы и ваботаем сейчас.
– Правильно. Так держать. И если нужны какие-нибудь лекарства… микстуры, препараты, – немедленно докладывайте, мы обеспечим.
– Слушаюсь.
Начальник некоторое время осторожно и даже с нежностью ощупывал себе щеки белыми золотоволосыми пальцами, потом спросил:
– Но в основном, вы говорите, дело продвигается?
– Так точно. Главная задача уже вешена.
Начальник кивнул, глазки у него вдруг сделались как щелочки.
– И как же эта штука у вас работает? Я никак не представлю себе, что это. Защита от болезней? Или?.. – он так и не решился выразить словами, что именно «или» и только руками показал нечто неопределенно опасное.
– Я не уполномочен обсуждать эти вопвосы, – сказал главврач сухо и мстительно добавил: – С вами.
Это произвело должное впечатление. Товарищ генерал-лейтенант снова пукнул – смачно, от души, – и тогда главврач поднялся, извлек из стеклянного аптечного ящика тюбик активированного угля и протянул его через стол.
– Всячески вам векомендую, – сказал он поощряюще.
«В скучных разговорах о людях прошлого сокрыты тайны их великих свершений».
Глава четвертая. Декабрь. Среда
Ночь патриарха
«…Его зовут Стэн Аркадьевич Агре. Имя, казалось бы, необычное, но только для нашего нынешнего деидеологизированного безвременья. На самом деле Стэн – это „СТалин-ЭНгельс“. У него, между прочим, был когда-то еще и старший брат, которого звали Марлен: Маркс плюс Ленин. А вот откуда взялась у него, совершенно русского человека, такая экзотическая фамилия, мне выяснить пока не удалось. Знающие люди объясняют, что „агрэ“ на санскрите значит „первый“ или даже „наивысший“, по-грузински это – „вот“ („Вот какой рассеянный…“), а на иврите „агра“ (ударение на последнем слоге) означает „налоги“. Вот и все, что удалось мне выяснить об этом предмете. То есть – ничего.
…Я согласился сейчас писать о нем не потому, что испугался вас. Не надо преувеличивать. И уж конечно, не потому, что хочу помочь вам. Вообще – не потому, что усматриваю в этом занятии хоть какой-нибудь корыстный или прагматический смысл. Я начал эти записки потому, что, кажется, понял окончательно: после меня в мире не останется ничего, кроме этих записок. Более того: и после НЕГО самого не останется ничего, кроме этих моих записок. Да, пожалуй, еще – нескольких слухов, теперь уже напоминающих легенды. Да великого множества интервью, не дающих никакой информации, а только раздражающих воображение и порождающих новые слухи и новые легенды.
О нем до сих распускаются странные слухи и распространяются сочные легенды. Полагаю, в вашем департаменте их кто-нибудь старательно собирает, сортирует (высунув набок язык) и дотошно анализирует. Вполне допускаю даже, что часть этих слухов придумано и распространено именно вами… Но две легенды я здесь приведу. Одну – потому, что она кажется мне совершенной, отшлифованной в пересказе до состояния готовой новеллы. А вторую – потому, что сам был свидетелем события и имею возможность на этом примере наблюдать, как скромно-затрапезная куколка факта трансформируется в роскошную бабочку легенды.
Итак, история первая. Действие происходит году этак в девяносто четвертом, не позже девяносто пятого. Идет троллейбус, по дневному времени – малонаселенный, народ сидит. Все тихо, мирно. На заднем сиденье расположился неопределенной конфигурации дядёк, про которого одно только и можно поначалу сказать, что он – с большого пролетарского бодуна. Скорее всего, именно поэтому сидит он в полном одиночестве, и ему, видимо, скучно. И он начинает говорить, а точнее – возглашать.
– На следующей остановке, – провозглашает он, – выйдут двое, а войдет один…
– А вот на следующей никто не выйдет, а войдет мама с ребенком…
– А на следующей – выйдут четверо, а войдут трое…
На все эти объявления спервоначалу мало кто обращает внимание, но однако довольно скоро народ обнаруживает, что все непрошеные эти предсказания странным образом сбываются. Все. До единого. И абсолютно точно.
– …На следующей трое выйдут, а двое войдут – мужчина и женщина.
Точно.
– Какая там следующая? Московский? Двое выйдут, двое войдут…
Absolutely!..
Рты помаленьку раскрываются, глаза выкатываются. Теперь уже все его слушают, словно какого-нибудь Жванецкого, кроме какой-то блеклой девицы, углубившейся в лакированный детектив. Прочие же внемлют жадно, со сладким ужасом, причем никто оборачиваться на него не рискует, только уши у всех настропалены, как у битых котов.
– …А на следующей войдет один, и один выйдет.
Точно: один входит (и сразу же, между прочим, со страхом настораживается – туда ли он попал и что тут за дела происходят?), но вот не выходит – никто! Троллейбус стоит с открытыми дверями, часики тикают, уже несколько злорадных рыл поворачивается к похмельному пророку, уже створки дверей начинают смыкаться, но тут тусклая девица захлопывает вдруг свое чтиво и с воплем «Ой-ей-ей!» (или что-то в этом же роде) продирается сквозь соседа по сиденью и без малого застревает в дверях, но успевает-таки выскочить. По троллейбусу проносится задавленный вздох. Все ждут, что будет дальше, но дальше ничего не происходит: пророк молчит, героически сражаясь с абстинентным синдромом. А когда троллейбус останавливается в очередной раз, он поднимается со своего места – маленький, неряшливый, криворотый, – спускается на ступеньку, чтобы выйти, и напоследок объявляет:
– В девяносто шестом выберут Ельцина, а в две тыщи шестом будет ядерная война с террористами…
Это – про него. Хотя он вовсе не маленький, а скорее уж рослый, не неряшливый, а очень даже ухоженный, и никогда не напивается до похмелья. (Он вообще не любит быть пьяным. «Чего это ради я буду напиваться? – спрашивает он сумрачно. – Мне и так весело».) Я прекрасно помню времена, когда все еще были живы и даже здоровы, он частенько тогда пребывал в веселом расположении духа, не пренебрегал выпить стаканчик и с удовольствием расслаблял себя шутками. Теперь-то он не шутит. Никогда. А на тех, кто в его присутствии позволяет себе пошутить, смотрит. Внимательно. Словно ждет продолжения.
Вторая история незамысловата и в значительно меньшей степени канонична. На некоего (святого) человека нападает толпа развлекающихся подростков, нанюхавшихся какой-то дряни, а может быть, просто – в целях оттяга. Его окружают, прижимают к садовой решетке и принимаются было мучать, но тут он мощно возглашает, обращаясь к главарю: «Не медлите! Завтра же найдите книгу. Автор – имя рек. Название – имя рек штрих. Ищите!» Потрясенные (чем, собственно?) юные раздолбаи отпускают его немедленно на волю, а главарь и в самом деле принимается искать книгу. Названную книгу он, сами понимаете, так и не находит, но зато пристращается к чтению и делается – во благовременье – порядочным и даже выдающимся человеком.
Чрезвычайно любопытны в этой вполне безвкусной истории – варианты книг и авторов. Чаще всего называется Библия: Апокалипсис или Екклезиаст. Иногда – книги по естественным наукам, скажем: «Курант и Роббинс! „Что такое математика?“! Глава первая, параграф четвертый, „Диофантовы уравнения“!..» А иногда – совершенно неизвестные и, видимо, фантастические, нигде не существующие, например: Артур Майлз, «Как стать собой»… Но самое любопытное не это. Самое любопытное, что он обращается к поганому хулиганишке на «вы». Во всех вариантах этой истории, которые я слышал. И это тоже – про него. Он – единственный известный мне человек, который всегда и всем говорит «вы» – даже десятилетнему пацану.
Что же касается самой истории, то на самом деле все было не так. Он поехал к себе на четвертый этаж в лифте, а мы с Тенгизом и Маришей решили размяться и пошли пешком. Эти двое козлов торчали площадкой выше, видимо, уже давно (судя по количеству окурков), и как только он стал открывать калитку в решетке, они напали на него и успели ударить несколько раз. Чего именно они хотели, так и осталось невыясненным, но во всяком случае ничего плохого они больше сделать не успели – мы подоспели, и Тенгиз взял их в оборот. Я кинулся поднимать его с полу, но он уже и сам вставал, цепляясь за решетку, – белый, свирепый, кровища течет по лицу, глаза, как у звероящера. «Дайте его сюда», – приказал он Тенгизу, показывая на того козла, что был пожиже, и сам подался вперед, к этому козлу вплотную, наклонился к его козлиному уху и что-то сказал ему, – никто из нас не услышал, что именно. А потом он велел Тенгизу отпустить их, и они ушли, еле передвигая ноги, как покорные паралитики. А тот козел, что был пожиже, спустившись на три ступеньки, вдруг обернулся и спросил (с огромным недоумением): «А зачем?» – «Идите-идите. Потом поймете», – ответил он, и на этом история, собственно, и закончилась, а начались перевязки, антистолбнячные уколы и прочая лабуда из ведения нашей Мариши.
Есть еще история, как он оживил человека – девяностолетнего старца, который тихо угасал на руках рыдающей родни, а очухавшись, вдруг возопил: «Дядя Стэн! Это же я – Щуренок! Вы меня на коленке подкидывали, помните?..»
Вообще подозрительно много историй про людей, которые старше его возрастом или, как минимум, такие же немолодые, но помнят его с детства – со своего собственного детства – именно таким, каков он сейчас. Я сам присутствовал при подобном случае, когда он привел (в приступе последнего отчаяния) свою жену, Татьяну Олеговну, к какому-то великому целителю, а тот, его увидев, возопил: «Сынуля! Ты что, меня не узнаешь, что ли? Я же Лешка-Калошка!» Из его слов получалось, что они оба лет пятьдесят назад сидели в одной камере, или что-то в этаком же роде. Странная какая-то история, если учитывать, что он никогда и ни по какому поводу не сидел и что – по словам целителя – «совсем за эти годы не переменился». Это за пятьдесят-то лет? Правда, целителю этому – грош цена, ничем он Татьяне Олеговне не помог…
Впрочем, о его прошлом вообще мало что известно. Сам он никогда ничего о себе не рассказывает. И никогда ни о чем не вспоминает. Может быть, ему нечего вспоминать? Или, может быть, он все позабыл, и существует теперь только в настоящем и будущем? Когда я однажды спросил его напрямик, рискуя даже нарваться на высокомерное его неудовольствие, он ответил мне неожиданно спокойно и даже с каким-то удивлением: «Но мне и в самом деле нечего рассказать о своем прошлом. Там нет ничего, кроме многочисленных проб и ошибок. Мне не нравится все это вспоминать. Удачные пробы давно уже сделались моим настоящим, а о неудачных я рассказывать не хочу – стыдно. До сих пор стыдно. Достаточно того, что я не повторяю ошибок».
Это неправда. Он ПОВТОРЯЕТ ошибки. Он совсем не Господь Бог, он даже не гений, он – интерпретатор. Вот его собственные слова: «Поймите же, я не творец. Я всего лишь интерпретатор. Я ничего не создаю, все уже создано, без меня и до меня. Я – лишь НАЗЫВАЮ».
Я совершенно оставляю в стороне истории и легенды со смертоубийствами, увечьями и прочими злодействами. Вот сейчас ходят слухи (и даже в газетах об этом писали), будто участились случаи, когда киллеры пользуются нервно-паралитическим ядом. Или каким-то особенно страшным газом, убивающим почти мгновенно. Обнаруживаются трупы граждан (как правило – весьма состоятельных, даже богатых: коммерсантов, владельцев всяких там АО, ОАО и ООО, нефтяных магнатов, воротил игорного бизнеса), у которых жизнь вдруг прекратилась вследствие внезапной остановки дыхания. У меня в регулярной статистике – три таких случая за последние два года, но я помню, такое бывало и раньше. Находили их в машинах, в подъездах, на лестничных маршах, иногда рядом со своими телохранителями, которые тоже пострадали, но очухались и ничего толком не могут сказать: шли себе за боссом как положено, вдруг стало трудно дышать, в глазах – темнота, обморок, очнулся: труп – и пахнет кругом горелой бумагой… Так вот это все – не про него. Он брезглив. Я бы сказал даже – он брезгливо добр… «Не хотел бы прослыть старомодным, но: жизнь – священна», «Не нами данное не нам же и отнимать», «Смерть больше любой проблемы»… И так далее…
По утрам он читает газеты. (Он выписывает четыре газеты разных направлений, и еще одну – «Общую» – ему вот уже несколько лет выписывает некий доброхот, полагающий почему-то за благо оставаться неизвестным.) Читает жадно. Пыхтит. Покряхтывает. Вдруг начинает остервенело ковырять в носу. Елозит локтями по расстеленным полосам, мнет их безжалостно, а потом принимается бездумно разглаживать сухими своими белыми ладонями. Щелкает ножницами. Вырезает заметки. Или таблицы. Или куски текстов.
Совершенно невозможно понять, что именно его интересует. Всё. «Врожденный запрет братоубийства» (статья Конрада Лоренца). «Настоящее и будущее литературы» (обзор за год). «Операция ГРИФ» (как Скорцени пытался ликвидировать Эйзенхауэра в декабре 1944 года). «Осада „Уотергейт“» (скандал, из-за которого обвалился Никсон). «"Ад" и „Рай“, затерянные в океане» (о Галапагосских островах). «Поиски ответа на трудный вопрос» (по поводу полового воспитания детей и подростков). «Капитуляция лейтенанта Оноды» (история самурая, в одиночку продолжавшего воевать на Филиппинах аж до 1972 года). «Средний возраст – 900?» (популярно о проблеме долгожительства). «Признания убийцы» (откровения террориста Баруха Наделя, организовавшего убийство графа Бернадотта). «Толпа одиноких» (о рокерах, блузон-нуарах и прочих таких же)…
Но прежде всего – статистика. Самая разнообразная. «Удельный вес военных расходов в ВНП США»… «Текучесть кадров: причины и предупреждение»… «О проблеме рождаемости и демографическом неведении»… «Интеллект ученых Кембриджа»… «Поколение 2000 года»… «Продуктивные районы океана»…
Вырезки распихиваются по папкам, тесемочки завязываются, разрезанные и помятые листы швыряются в корзину. Не могу вспомнить ни одного случая, ни единого, чтобы он хоть как-нибудь воспользовался всеми этими сведениями. Он никакой эрудит, памяти у него совсем нет, или он ею ленится пользоваться. Память его – это я. Для того меня и держат, дабы помнил все, что вдруг и зачем-то понадобилось. Только нечасто, ох, как редко, возникает во мне такая нужда. Обычно же меня используют не как банк данных, а как самую обыкновенную записную книжку. «Когда я должен встретиться с этим кретином из „Дейли ньюс“?..» «Я хочу видеть Маришу, свяжитесь с ней и назначьте на среду, на пятнадцать тире шестнадцать…» «Мы забыли ответить Институту прикладной астрономии? Забыли. Очень мило. Набросайте текст с вежливым отказом, я подпишу…» С тем же успехом он мог бы завести себе перекидной календарь. Это обошлось бы ему гораздо дешевле. Но тут, я полагаю, все дело в том, что помыкать перекидным календарем неинтересно, да, пожалуй, и вовсе невозможно.
Кроме газет и журналов он не читает ничего. Он давно уже, и глубоко, погрузился в тот возраст, когда беллетристику не читают совсем, и вообще читают мало, а если уж читают, то литературу, так сказать, «фактическую» – словари, энциклопедии, исторические опусы или самые неожиданные учебники.
Живет он один, вот уже четыре года. У него есть жена, Татьяна Олеговна, сильно больная женщина, но вот уже четыре года, как она переселилась в специальную клинику и, видимо, навсегда. Он ездит к ней по понедельникам и, вернувшись, каждый раз, черный и злобный как дракон, шипит мне: «Всё! Больше я туда не поеду. И напоминать мне не смейте! Всё!..»
Еще у него есть сын. Ему на вид лет тридцать. Живет сейчас, если мне не изменяет память, в Австралии, держит антикварный магазин. Рослый белокурый (ни в мать, ни в отца) красавец с манерами номенклатурного барина и с сильнейшим английским акцентом. Несколько раз в год приезжает, у них какие-то общие, мне непонятные, кажется, филателистические дела. Но главным образом, он (я имею в виду – сын) давно и безуспешно охотится за Тенгизовыми старинными часами. С ума сходит по этим часам, с каждым приездом предлагает за них все больше и на ломаном своем русском (каша во рту) умоляет папочку (Daddy) помочь Тенгиза уговорить. Daddyвежливо уклоняется, Тенгиз – тоже, и через полгода все повторяется сначала. Кроме этих часов, по-моему, ничто с сыном его не связывает. Чужие, вежливо безразличные друг к другу люди.
К животным он тоже вполне равнодушен. Но у него живет черепаха по имени Старуха. Шуршит мятой бумагой по углам. Смотрит старушечьими бессмысленно-зоркими глазами, словно видит что-то за горизонтом событий. (Легко могу представить себе, как глухой осенней ночью, запершись в пустой своей шестикомнатной квартире, он берет ее на ладонь, гладит пальцем прохладную гладкую кость панциря, заглядывает в мертвенно-неподвижные глазки и – помирает от тоски и одиночества.)
Квартира гигантская, старинная, с крепко выдержанными запахами прошлого. Потолки – четыре метра с хвостиком, лепнина (морские боги, водоросли, наяды, нереиды), проводка наружная, на старинных фарфоровых роликах, могучие люстры в гостиной и в кабинете, а спальни (их две) обшиты дорогим деревом, и окна там – разноцветные витражи, изображающие желтое солнце над коричневым горизонтом.
Есть еще дальняя комната, маленькая комнатушка без окон, по сути дела, чулан, заставленный стеллажами. Там стоит компьютер, всегда включенный (всегда работающий в программе CROSSYST – представления не имею, что это за программа), и сквозняки жутковато раскачивают развешанные поверх стеллажей бесчисленные шерстяные вязаные хвосты, длинные, узкие, в пять рядов петель, серо-черные, словно вшивые косы кочевника. Здесь всегда полутемно, страшно, как на капище, и душно пахнет пылью и паутиной.
Есть ли у него друзья? Интересный вопрос. Я и сам хотел бы понять, есть ли у него друзья. Друзья – это люди, которых ты любишь «за все», за все без исключения. По сути – как самого себя, ибо только с самим собой ты всегда можешь о чем угодно договориться, яростно отхлестать по щекам, а потом простить, плача от нежности. Так вот, таких у него нет. У него есть мы, но мы не друзья ему, мы ему, скорее, дети, но – любимые. Но – не на равных. Но – без которых нет смысла существования. Но – ступенькой пониже. Словно вымученная выстраданная книга – для писателя, статуэтка – для скульптора, бриллиант – для мастера. Можно радостно и нежно любить драгоценный камень, извлеченный тобою из грубого нечистого алмаза, но нельзя с этим камнем дружить.
К нему – время от времени – приходят. Как правило, это старые люди, как правило – старики, очень редко – старухи. Иногда это бывают довольно странные визиты. Но самое странное, что никто и никогда (за редчайшими исключениями) не приходил к нему дважды. Хотя почти каждый раз видно, что это старинные знакомцы, «вась-вась», «ба, какие люди!», «сколько-лет-сколько-зим!».
Чаще прочих бывает у нас Академик. Человек-гора. Куинбус Флестрин. Огромный, пузатый, ручищи, плечищи, ножищи, щеки, как два пирога. Он его так и называет: Академик. И еще – иногда – Лауреат. Он и в самом деле академик (физико-химик, нефтяник), очень известный в своих кругах, и лауреат самых немыслимых премий: в прошлом году, например, получил весьма престижную премию саудовского короля – немыслимую кучу баксов (за вычетом налоговых сумм, разумеется). Но с сэнсеем они говорят отнюдь не о физике с химией, и даже не о нефти, а о почтовых марках и о деньгах. Только о почтовых марках и деньгах. Сэнсей жалуется, что денег постоянно не хватает и что предложили ему вот давеча «Четвертый Номер» (не бюстгальтера, разумеется, а какой-то очень ценной марки – «на вырезке с московским гашением»), а он вынужден был отказаться, нищета проклятая. На что Академик отвечает ему что-нибудь о том, что не в деньгах, мол, счастье, и в свою очередь жалуется, как он давеча (на деньги саудовских королей) купил несколько хороших марок у одного старого маразматика, а тот возьми и передумай и теперь вот требует «все назад» и грозит милицией, общественностью и даже якобы на все готовыми якобы «братками»… Разговоры о деньгах мне понятны и даже интересны: деньги – это всегда интересно. Но когда речь у них заводится о марках!.. Тенгиз утверждает, что они оба – большие знатоки. Возможно. Во всяком случае, я в их разговорах о марках не понимаю абсолютно ничего.
– …Это безводные?
– Нет, с водой.
– Горизонталки?
– Три горизонталки, а на вырезке – вертикалка.
– Угу. Хорошая калоша… Тройка. Это Кронштадт, кажется? Жалко, что смазана.
– Уж какая есть. Не я ставил.
– А крупнозубых у него нет?
– Есть единичка, чистая, в квартблоке.
– А пятерки нет?
– Гашеная. Штрайф из трех…
И так далее. Отдайте это вашим шифровальщикам.
Есть один очень странный посетитель. Однажды заявился без звонка, – не молодой, не старый, красно-коричневый, словно курительная трубка, и так же провонявший никотином, по последней моде плохо выбритый (эн-дневная щетина), маленький, но страшный и какой-то весь неестественный, как Божий грех. Я не хотел пускать его, но он только глянул на меня глазами Дракулы (не знаю, что это значит: исподлобья, радужка – сплошной зрачок, а белки в кровавых прожилках), – глянул и представился наждачным голосом, неприятно картавя, что, мол, агент социального страхования и обязан срочно побеседовать с достопочтенным господином Агре, имея в виду его же, Стэна Аркадьевича, насущную нужду… Не Дракулу он напоминал (бог с ним с Дракулой, что я про него знаю?), а старика Пью, слепого убийцу из Стивенсона. Мне стало страшно, до омерзения, до потери личности, и я его пропустил.
Оказалось, что они знакомы, и, видимо, давно. Битый час толковали о чем-то неудобопонятном, какие-то дурацкие анкеты обсуждали, заполняли вместе, грызлись по поводу ответов на совершенно идиотские вопросы. («Прожил большую часть жизни в крупном городе? Да-нет»… «Регулярный уход за зубами? Да-нет»… «Физические упражнения: нерегулярные, регулярные умеренные, регулярные активные…») Я почти не слышал их – я только пялился на страхагента как загипнотизированный. Смотреть на него без содрогания, почти физического, было мучительно трудно, не смотреть же совсем – невозможно. И я смотрел, ничего почти не слыша и не понимая. Но потом стали возникать имена, как правило, незнакомые, но вдруг мелькнули и знакомые: Костомаров, Хан… (Какой такой Хан? Тенгиз?) Тут достопочтенный Агре поднялся величественно и произнес: «Попрошу вас ко мне!» (Как будто до сих пор они были не у него, а на лестничной площадке.) И они удалились в чулан и еще добрый час бубнили там о чем-то, время от времени резко покрикивая друг на друга, а затем вновь появились: страхагент впереди (с довольным видом и уже не такой страхообразный, какой был изначально), а достопочтенный Агре – следом, весь перекошенный лицом и с фужером коньяка в руке. Этот коньяк он потом, сидя на рабочем месте, еще полчаса после ухода Социального Страхования, молча потягивал, словно оттаивал, словно отходил от сильного стресса. А когда я осмелился спросить, в чем собственно дело и кто это был, он ответил: «Ангел Смерти это был», – и снова занялся своим фужером. И я ему поверил. Почти. Потому что не поверить было, знаете ли, довольно трудно, а поверить – совершенно невозможно…
Я привел здесь этот эпизод, чтобы продемонстрировать: пользы от меня вам будет немного – ничего интересного вы о связях его от меня не узнаете, как ничего об этих связях не узнал я сам за десять лет беспорочной службы.
Что касается его клиентов, то десятки и десятки их прошли передо мною, все они совершенно официально занесены были в соответствующие файлы, и файлы эти могут быть представлены в любой момент – по соответствующему запросу, скажем, Налогового управления. Десятки и десятки, главным образом, мам и бабушек со своими отпрысками… Попадаются среди них и папы с дедушками, но это вариант – более редкий, почти экзотический. Жадные родительские глаза в жадном ожидании чуда – сегодня, сейчас, желательно – в середине сеанса… Испуганные детские, испуг в которых так быстро и трогательно заменяется испуганным интересом, а потом и обстоятельной деловитостью, и вот перед тобою – сосредоточенно сопящий пацан, словно занятый каким-нибудь сногсшибательным, чудесно пахнущим, новым с иголочки дареным конструктором… И вечный страдальческий вопль: ну почему же нельзя девочку?!!
Он и сам не знает толком, почему он не может работать с девочками. С девочками, с девушками, с матронами… Он сказал как-то (не мне, но в моем присутствии), что видит людей как бы на просвет – прожилки, сложнейшая ячеистая структура, нити, шевелящееся, цветное с богатыми оттенками, сложно организованное месиво, – но совсем не видит женщин: они для него все – как сплошные терракотовые, бирюзовые, графитовые, малахитовые сосуды – они непрозрачны, хотя и невероятно, почти божественно, красивы… Но: любоваться – да, работать с ними – нет. И это при том, что родители девочек особенно – невероятно, удивительно, неправдоподобно! – настырны…
Он скромен. Этого у него не отнимешь. Он невысокого о себе мнения – и на словах, и на деле. Величайшим и непростительным грехом своим он считает лень и категорическое неумение заниматься тем, что ему неинтересно. Когда я пристаю к нему в том смысле, что надо, мол, наконец и поработать! – он отвечает мне из Екклезиаста: «Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья – размышляй…» Но на самом деле он так не думает. Просто налетающие приступы творческого ступора мучают его, словно какая-нибудь экзема, – от которой не умирают, но и никогда не вылечиваются до конца.
Я знаю, он не любит думать об этой своей экземе. Ему скучно и тошно об этом думать. Ему (как мне кажется) вообще – и уже довольно давно – скучно и тошно существовать. С тех пор, наверное, как он пережил свой двадцать второй приступ профессиональной импотенции и понял вдруг, что эти приступы теперь – навсегда… Это, по-моему, единственное, что страшит его и беспокоит по-настоящему.
Он, наверное, и сам не помнит уже, когда это произошло впервые и окончательно. Наверное, это было как открытие в себе семени смерти: вдруг понимаешь впервые и окончательно, что ты смертен и ждать осталось не так уж и долго – ну пятнадцать лет, ну двадцать… А ведь только вчера ты полагал себя (а значит, и был) бессмертным! Что такое двадцать лет жизни по сравнению с бессмертием? Что такое скупые дозы… разовые взрывы… счастливые пароксизмы вдохновения, сделавшиеся отвратительно редкими, в сравнении с тем ликующим сознанием мощи, которое, сотрясало тебя еще совсем недавно, какой-нибудь десяток лет назад… Ощущение беспредельного всемогущества. Ощущение Бога в груди – вот здесь, под самой ямочкой, под ключицами, где теперь – с некоторых пор – не бывает больше никаких ощущений, кроме, разумеется, тупой ишемической боли, если вздумаешь, как встарь, догнать уходящий автобус…
Я вижу, как желчно завидует он людям, которые могут реализовать свой профессионализм в любой момент, когда им только этого захотелось. Художникам завидует. Музыкантам. Акробатам.
Захотелось акробату сделать сальто назад – напружинил мышцы, присел, вскинул тело, перевернул себя в воздухе и снова стал на ноги – прочно и точно, как влитой. Или – ударил по клавишам и родил мелодию, которой только что не было и которая вдруг стала быть… Главное – в тот самый момент, как только тебе захотелось… пришло в голову… зачесалось… Несколько раз он при мне (по разным поводам) повторял: «Я знаю, почему так много людей охотно занимаются колкой дров – по крайней мере, сразу видишь результат своей работы…» Это не его слова, это цитата, я только не помню, откуда.