Текст книги "Пир в одиночку"
Автор книги: Руслан Киреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
«А Лушин, – произнес гость. – Володя Лушин, помните? Он еще бывал у вас».
Хозяйка слабо улыбнулась. «Они и сейчас бывают».
Они? Кто они? Лушин, насколько помнил К-ов, всегда сам приходил, без отца и уж тем более без мачехи.
«Они ведь поженились, – молвила старая дева. – Ира и Володя. Вы не знали?»
На права он все-таки сдал. Позже остальных, но сдал и, слышал К-ов, не допустил при этом ни единой оплошности. Его даже похвалили – за аккуратность и редкое для молодого шофера спокойствие. Лушин невозмутимо выслушал комплимент, спросил унылым своим голосом, можно ли идти, и неторопливо вылез из кабины.
Шофером работать он не собирался. Ни шофером, ни механиком. Попросил, чтобы в эксплуатацию распределили, кем – неважно, пусть даже рядовым диспетчером. Мало того. За два месяца до защиты отказался от прежней темы дипломного проекта и взял новую: что-то по организации городских автобусных перевозок.
На сцене он больше не появлялся. Даже на выпускном вечере не выступал, хотя сам Пиджачок уговаривал. Но Людочка выступала – в сопровождении квартета – и успех имела ошеломляющий. Как и Лушин, пошла она было в эксплуатацию, но и месяца не выдержала – после таких-то триумфов! – сбежала в кинотеатр, где пела перед началом сеанса, Владимир же Семенович почти год трудился на конечной остановке самого протяженного и самого напряженного в городе автобусного маршрута.
Диспетчерская представляла из себя хлипкое деревянное сооружение, что-то вроде табачного киоска, и с таким же, как в киоске, стеклянным окошечком. В него-то шоферы и просовывали путевку. Лушин, в сатиновых нарукавниках, молча брал ее, разворачивал, ставил, сверившись с расписанием, время прибытия и время отправления, расписывался и возвращал, не проронив ни звука.
Машин на линии хронически не хватало, особенно по вечерам, и неистовствующие пассажиры готовы были растерзать диспетчера. Будущий литератор, а тогда слесарь (после техникума К-ов некоторое время работал слесарем), собственными глазами видел однажды, как двое подвыпивших молодчиков едва не опрокинули жалкую будочку Владимира Семеновича.
То был канун Нового года, до полуночи совсем ничего оставалось, часов пять или шесть. Накрапывал дождь – обычная южная зима, которую К-ов терпеть не мог, пока жил в своем городе, зато потом очень любил описывать. Грузовой парк, где работал он, располагался в трех кварталах от лушинского командного пункта, вторая остановка, но здесь уже не втиснуться было, редкие автобусы, даже не притормозив, проходили с натужным урчанием мимо, и он, делать нечего, поплелся на конечную. Уж на конечной-то, надеялся, как-нибудь втиснется.
Зря надеялся. Еще издали увидел в блеклом свете единственного фонаря серую неподвижную толпу, угрюмо молчащую.
Это (что молчат) лишь издали казалось. Чем ближе подходил он, тем явственней доносился тяжелый гул. Внезапно его прорезал плач ребенка, совсем маленького, грудного, быть может, и тоненький беспомощный плач этот прозвучал как сигнал к атаке. Толпа всколыхнулась. Окружив будочку, барабанили со всех сторон, представитель же власти невозмутимо писал что-то в своих сатиновых нарукавниках – вислоносый, с полуприкрытыми, как у птицы, печальными глазами… Вот тут-то двое весельчаков и вознамерились опрокинуть диспетчерский киоск. Схватились с двух сторон, поднатужились, и киоск дрогнул, завибрировали стекла, закачалась на шнуре голая лампочка. Другой бы, наверное, перетрухнул и выскочил вон, а Лушин даже глаз не поднял. Лишь чернильницу придержал левой рукой, а правая писать продолжала…
Спустя четверть века сцена эта, напрочь, казалось бы, выветрившаяся из памяти, ожила вдруг со всеми подробностями: и лампочка на длинном шнуре, и поползшая чернильница, и крапинки дождя на стекле, что было завешено изнутри пожелтевшей газетой, – ожила, едва понял беллетрист К-ов, что будет – обязательно будет! – писать о бывшем соученике и соседе. «Я скучный человек», – вот все, что сказал тогда хозяин уникальной коллекции, – три простеньких слова, но они потрясли романиста. Добравшись до гостиницы, долгожданной койки своей, закрыл было глаза, но вскоре откинул одеяло, свет включил и стал, спеша и жадничая, записывать.
О, как любил К-ов эти минуты, этот первый миг будущей вещи! Он сравнивал его с мигом зачатия, когда все – блаженство и восторг, и ты, ошалев, не думаешь о том, сколько еще труда потребуется, сколько воли и терпения, чтобы дитя твое появилось, выношенное, на свет.
Час пробивал, и оно появлялось. Нечто бледненькое, нервное, внутренне несвободное. Но что иное могло произойти от такого родителя? К-ов ненавидел свои книги. Он знал, что лучше не перечитывать их, но иногда приходилось, и тогда он беспощадно черкал текст, выбрасывая целые абзацы, а то и главы. Вещь сжималась, съеживалась, как съеживается пугливо золотушный ребенок под тяжелой, немилосердной рукой деспота-отца.
Одно время он гордился, что так требователен, показывал даже, бахвалясь, испещренные поправками книжные страницы, но потом понял, что глухая неприязнь к своим опусам – это еще и нелюбовь к себе, неприятие себя и, как следствие, неприятие всего, что от него, хабалкиного сына, исходит. Что является как бы его продолжением.
Его злило, когда знакомые, желая польстить ему, говорили, что дочери на него похожи. Они, конечно, имели в виду внешность, и это – ладно, с этим он еще готов был смириться, но вот характеры! И не собранны ведь, как он… И вспыльчивы… И немузыкальны… Однако за всем этим смятенный инженер человеческих душ угадывал унаследованную от их матери доброту: плохая, отравленная кровь смешалась с хорошей кровью. Одиночество не грозило его детям, и за это не умеющий любить К-ов был несказанно благодарен жене. Даже с Москвой смирился, ее как-никак городом, хотя по-прежнему чувствовал себя в нем неуютно. Его не покидало ощущение, что он временно здесь, что он как бы на работе, на службе, которая рано или поздно закончится, и он вернется домой.
В отличие от столицы, высокомерно отторгающей его, родные места не только не брезговали им, но всякий раз весело открывали ему свои объятия. Приветствовали хабалкиного сына, которому, помнили они, ничего не стоило спереть книгу в библиотеке или переспать с женщиной на мешках с пшеном… Да и сама хабалкаутверждала (грозя белым, в сметане, пальцем), что он, ловелас, весь в маму свою. И пусть слово «мама» с трудом соединялось в его сознании со старухой в кокетливой пижамке, она все равно не была чужой ему. Он узнавал в ней себя, узнавал Стасика, узнавал бабушку, плетущую небылицы про доброго, благородного деда, и даже деда узнавал, пьяного скандалиста, угодившего в двухгодовалого сына тяжелой металлической пепельницей… Старуха в пижаме не была матерью, она изображала мать, имитировала, как обклеенные репродукциями стены имитировали музей, а колченогий стол – торжественный и холодный ресторанный столик, и это тоже было его, его, он узнавал собственное виватство…
На другой день они отправились на кладбище. Был конец ноября, самый конец, последние числа, а день выдался весенний, яркий, праздничный, море сияло, и у причала покачивался белый прогулочный теплоход, с которого несся голос певицы. Мать то и дело останавливалась со знакомыми, жизнерадостно сообщала, что сын вот приехал и они к мамеидут, не знаете, спрашивала, есть ли цветы на рынке. Демонстрировалаего, как накануне демонстрировала морскую офицерскую форму, залог вечной любви капитана Ляля. «Зайдем к нему. Тут рядом».
Им не по пути, но К-ов не протестует, он терпим, как редко бывает терпим в Москве, и этой самому ему непривычной терпимостью (будто в новый костюм облачился) как бы отделяет себя от узнавшего его – ты наш, наш! – расступившегося перед ним южного суетливого мирка.
В сезон у ателье проката всегда люди, а сейчас – ни души, даже хозяина нет, затерялся среди холодильников и раскладушек. «Эй, капитан! – окликает мать. – Дрыхнешь, что ли?»
Но нет, Ляль не спит. Неслышно появляется сбоку – розовенький, с розовым носом пухлый старичок, ручками всплескивает, лезет целоваться. «А я как раз книжку твою читаю. Здорово! Просто здорово!» – «Врешь ты все, капитан, – говорит мама. – Ты и читать небось разучился».
Ляль возмущенно шарит вокруг, но книга, как назло, запропастилась куда-то, зато К-ов, обведя взглядом прокатную утварь, нечаянно другую обнаруживает. С автографом! Высокочтимому… На память… От автора… Изумленный беллетрист глазам своим не верит, ибо автор почил еще до войны, книга же вышла совсем недавно, хотя, судя по замусоленному виду, успела уже побывать во многих руках. Видимо, ее предъявляли тут как свидетельство коротких и даже родственных отношений с тружениками пера, что было в известной степени правдой. Когда-то К-ов, попивая с капитаном дешевый портвейн, действительно надписал ему сборничек рассказов, но столько лет прошло, книжка рассыпалась или утонула, а других сочинений К-ова под рукой не было. Не беда! Выбрав в магазине томик поувесистей, находчивый мореплаватель собственноручно сотворил дарственную надпись.
Гость неслышно усмехнулся. Мать быстро, хищно как-то повернулась. Удержавшись от соблазна веселого разоблачения, он незаметно сунул книгу между телевизором и детскими весами, в продолговатой чаше которых клубилась свежая яблочная кожура. Все это тоже было его, его – и беззубый, но бравый капитан Ляль, с утра ублажающий себя яблочком, и автограф, сотворенный писателем через пятьдесят лет после смерти, и стоящие в углу лыжи, несколько пар, совершенно новехонькие, поскольку если снег здесь и выпадает когда, то не лежит больше суток… Все это было его, К-ова, – весь этот невероятный, фантастический, призрачный мир, который изо всех сил тщился казаться миром подлинным.
Хабалкин сын ощущал себя его частицей. Но частицей отколовшейся, отлетевшей, однако так и не причалившей никуда за более чем четверть века…
Автостанция, с которой он уезжал в аэропорт с небольшим чемоданом, с зашитым в наволочку полушубком и с извещением, что зачислен в институт, располагалась тогда в центре города, у моря, недалеко от того места, где впоследствии соорудили ателье проката. (Капитан Ляль еще не объявился на мамином горизонте.) Провожала его бабушка. Она стояла внизу, за толстым, не проницаемым для голоса стеклом, а он, уже пассажир, глядел на нее с бессмысленной улыбкой и корчил рожи. Это он так приободрял ее. Да, мол, уезжаю, да, в Москву, да, надолго (на пять лет, казалось ему тогда), но все, видишь, тот же: кривляюсь, как ребенок, и показываю язык.
Бабушка, косясь на соседей его, тоже пассажиров, грозила пальцем. Смеялась, но он видел, что еще чуть-чуть – и она заплачет.
Наконец тронулись. Старая женщина отступила на шаг, подбородок ее задрожал, и она, махая, быстро-быстро касалась глаз то одной, то другой рукой…
И так потом было всегда. Всегда плакала, прощаясь, – кроме одного-единственного раза, последнего, когда его после бессонной ночи, которую он провел в больнице у нее, сменила утром тетка. (Благополучная дочь.)
Внук не спешил уйти. С подчеркнутой будничностью обсуждал какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и он, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать!
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Молодцеватое «пока» это она от него переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока… Но губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими. Ни слезинки. Сухими…
Он вышел, и ничто не укололо его, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – он не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег – это в марте-то, когда уже вовсю цвел миндаль! То был миг, когда умерла она, но он еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, среди живых, на самом-самом краешке бездны.
В обед она забирала обычно почту. Ящики во дворе висели под специальным навесом, и она не ленилась ходить к ним, проверяя – по два, по три раза на день. Радовалась: газетки принесли, принесли «Работницу», а уж письмо и вовсе становилось для нее праздником.
В основном это были его письма. Прочитав, убирала в шкаф, и они хранились здесь годами, только вряд ли кто перечитывал их, вот разве что он сам, в ее последнюю ночь на земле, под треск свечечек в изголовье гроба и похрапыванье Стасикииой жены…
В тот день, когда умерла она, тоже пришло письмо. К-ов вынул его из ящика, глянул на обратный адрес, что состоял по большей части из цифр, лилово расплывшихся под снежной кляксой, и сообразил, что это письмо от Стасика.
Пять месяцев оставалось ему до освобождения. В августе, писал он, свидимся, я (писал он) все передумал тут и все осознал и очень, очень виноват перед тобой, мамочка. Никого, кроме тебя, нет у меня на белом свете… Письмо было сентиментальным и пышным, литературным(он писал, что ничего-то не надо ему теперь, только бы дома умереть, в чистой рубахе), и эта его литературность, эта обреченность Стасика на вечное актерство, эта его неспособность даже в страдании быть самим собой сделали его вдруг каким-то особенно близким и понятным К-ову. Он узнал в нем родного человека – впервые за долгие годы – и впервые по-настоящему, живо, до спазма в горле, пожалел его.
Но она тоже была литературна, эта жалость, – в отличие от жалости Стасикиной жены Любы, которая хоть и сошлась с другим, пока прежний занимался эпистолярным творчеством, но на дверь не показала вернувшемуся на волю. Накормила, напоила, чистое белье дала и чистую рубашку (не для смерти, как мечтал он, романтик хрипатый, – для жизни) и поселила во времянке у себя. «Только, – предупредила, – не спали. А то ведь куришь в постели, зараза!» Так и жили втроем, на европейский (или какой там еще!) манер; один – прихрамывающий, другой – безрукий (сослуживец ее; там же, на мясокомбинате, и отхватило руку), и за обоими ухаживала, обоих обстирывала, за что и тот и другой нет-нет да поколачивали ее. Она сама сказала об этом, когда Стасик, новоявленный дед, весь в шрамах и татуировках на пергаментной коже, повел внукав уборную. Сказала спокойно и без обиды, к слову просто – гуманист К-ов решил даже, что ослышался.
Люба засмеялась беззубым своим ртом. «Ага, – подтвердила, – дубасят. Но мне-то что, я живучая. Только бы не друг с дружкой! Друг с дружкой если – смертоубийство будет». Вздохнула легко и чуть смущенно (расхвасталась!), очень довольная, что горемычные старички ее пока что между собой ладят. «А бабушку поминаю, – продолжала она вроде бы без перехода, но переход, чувствовал К-ов, был, была некая связь между муженьками ее и той мартовской ночью, что коротали они вдвоем у бабушкиного гроба. – Как в церковь захожу, так и ставлю за упокой. И бабушке… И маме своей, царство ей небесное… И папаше, конечно. И братику… Хотя братик жив, может, не знаю. На войне пропал, без вести. Я ему две ставлю – и здравие, и упокой… И вот деду его, – кивнула на мальчика, которого привел со двора заботливый Стасик. – Не этому (теперь на Стасика кивнула), этот – живой, что ему сделается! (Стасик ощерялся – скелет скелетом.) Тому… На тротуаре помер, черт кривой. От денатурата».
Долго перечисляла, кому еще ставит свечки, – К-ову имена эти ничего не говорили, а для нее каждое будто светилось вдали, и свет этот, преодолевая пространство, тихо озарял одутловатое серое лицо, как бы стыдящееся нечаянного хвастовства и избытка радости.
В годовщину бабушкиной смерти он тоже отправился в церковь – окраинную московскую церковь, совсем маленькую, с тесным двориком, в котором лежало несколько могильных плит. Через дорогу располагалась психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на халаты.
В соседстве храма и психушки беллетристу с его изнурительной страстью к обобщениям чудился некий скрытый смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… После войны, он уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же вот богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи,крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.
С отрешенным видом вошел он в церковь, купил три свечи – бабушке, Валентине Потаповне и Дмитрию Филипповичу, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание.
Он встрепенулся. Под такое же вот потрескивание беседовали они с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда он не стеснялся своего приподнятого чувства; Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, теперь же ее не было рядом, и он, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался внезапной душевной легкости. Он испугался, хотя это была не та легкость, не то торжество самоощущения, не тот праздник жуткой и веселой свободы, что настигли его, несмышленыша, во время похорон лушинской матери, – другое. И этого другого он испугался.
Служба еще не началась, там и сям устраивалась, крестясь и причитая, старушки на раскладных брезентовых стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумочках приносил их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг дружку, одна говорила, что в булочной халву дают… К-ов фиксировал все это почти машинально и злился, что не может сосредоточиться, за пустяки цепляется как всегда. За пустяки…
Вот и писателем он слыл наблюдательным, но правда, что вставала со страниц его книг, была правдой мелочей, их дотошным и нескончаемым реестром, а главного – самого главного! – он, как ни напрягался, ухватить не мог.
Одна оставалась надежда – на лушинский роман. В Лушине, в его ненароком оброненной фразе «Я скучный человек» увиделась беллетристу (не сразу!) та самая истина, к которой он столько лет безуспешно продирался.
Гостиница спала, давно затих город за окном, на тумбочке лежали кассеты с пленкой, на которой отныне жил этот город, а К-ов в восторженном предвкушении сокровенной книги, вот сейчас, сейчас возникающей из ничего, жадно исписывал страницу за страницей. Порой это были отдельные слова: кепочка (белая, пометил он), авоськи (быть может, мелькнуло, он и сейчас их вяжет?), Людочка Попова, Пиджачок, ну и, конечно, автодром (это слово он подчеркнул дважды), иногда же набрасывал целые сцены. Например, переправу через речку, когда будущий герой плюхнулся в воду, или новогодний шабаш вокруг диспетчерской, едва не опрокинутой разъяренными пассажирами.
Впоследствии эпизод этот вырос до символа. Дождь, фонарь, толпа людей, окружившая хлипкое деревянное сооруженьице, и вислоносый клерк, который невозмутимо пишет что-то в своих сатиновых нарукавниках. (Хотя, кажется, тогда нарукавников не было.) И вот сооруженьице вздрагивает, слегка приподымается (чего, разумеется, тоже не было; от земли не оторвали), качается лампа на голом шнуре, а сверху сползает с завибрировавшего стекла желтая газета.
Прямо на голову клерка… Тот аккуратно складывает ее и – за ручку опять.
Наконец подкатывает, разбрызгивая грязь, автобус. Все бросаются к нему, в двери стучат, но водитель не торопится открывать. Выскочив из кабины, идет с путевкой к диспетчеру. «Ну чего, чего барабаните? – кричит. – Работу закончил, в гараж еду».
Народ свирепеет. Подвыпившие молодчики закатывают рукава (позже К-ов вычеркнет это: зима ведь, а на пальто рукава не больно-то закатаешь), Лушин же тем временем пишет что-то в путевке, отдает, шофер, забеспокоившись, бросает взгляд и цепенеет, не веря глазам. «Ты чего поставил, гад?» – «Сделаете еще рейс», – отвечает молодой диспетчер ровным, бесцветным, унылым голосом.
У аса перехватывает дыхание. Что для него этот мальчишка? – ноль, пустое место, и никакие просьбы, никакие приказы не подействовали б, плюнул бы и укатил, но молокосос обхитрил его. Он ни о чем не просил, ничего не приказывал, а просто взял да вписал, негодяй, еще один рейс, то есть оформил документально,и тут уж за ослушание могли врезать. Бумага есть бумага…
К-ов не удивился дерзости бывшего сокурсника. За очередное чудачество принял – из того же примерно ряда, что вязание авосек или коллекционирование открыток с видами старого города.
Вскоре сюда прибавилась еще одна выходка, которую на первых порах окрестили «харакири». Ни слова не говоря никому и ни с кем не советуясь, Лушин сочинил и отправил в трест бумагу, в которой предлагал сократить всех линейных диспетчеров – в том числе, стало быть, и самого себя.
Пусть водители сами отмечают время прибытия и время отправления – на так называемых табельных часах. «Вот сволочь, а!» – качали головами диспетчеры – женщины в основном, отсидевшие на своих местах по десятку лет. Теперь их переводили в кондукторы. А этот зануда(тогда-то и схлопотал он сие прозвище) уже исподволь и под кондукторов подкапывался…
К тому времени его взяли в трест, в отдел эксплуатации, который он и возглавил впоследствии, еще не обзаведясь даже институтским дипломом. Здесь он, конечно, был на месте. Именно к нему обращались автохозяйства в трудных случаях, хотя, догадывался К-ов, без особого энтузиазма. Слишком уж въедлив был. Слишком дотошен… Начальство ценило его и даже, обмолвилась Тортилова дочь, предложило повышение, чуть ли не замом управляющего, но он отказался. «У меня, – заявил, – нет административной жилки». (К-ов пометил, что сцену эту надо развернуть подробнее.)
Другую, не менее важную, подарила лушинская жена, выросшая хроменькая девочка, что некогда выгуливала на голубой ленте Тортилова кота. Отменным яблочным пирогом угостила бывшего земляка, который хоть и увлекся открытками, но пирог оценил и на комплимент относительно кулинарных талантов не поскупился. На что услышал, что у Володи-де пироги получаются лучше. «Лучше?» – изумился гость.
Тут-то и поведала живая и разговорчивая хозяйка, как ее торжественно встречал дома муж после недельного – в командировке была – отсутствия. Все выстирал, все убрал и такую кулебяку испек… С грибами!
Лушин помалкивал, будто вовсе не о нем шла речь, жевал себе, а беллетристу отчетливо увиделось – ив тот же вечер при чахлом гостиничном свете он стремительно записал эту сцену, – как, повязав фартук, творит Владимир Семенович праздничный обед. С утра пораньше сбегал на рынок, купил цветов и фруктов, все самое лучшее, загодя сервировал стол… Не очень хорошо лежали груши, хвостиком вперед – он поправил их, и розы тоже поправил, графин же с гранатовым соком чуть отодвинул, чтобы не загораживал вазу с конфетами. Графин играл на свету и переливался, солнечные зайчики вспыхивали там и здесь…
Вот-вот, солнечные зайчики, этого уже К-ов не выдумал, они, отлично помнил он, вспыхивали и при нем, хотя вечер был, солнце давно зашло и сидели при электрическом свете. Чинную беседу о старом городе прерывал то смех жены, то шумная возня сына. Пятилетний разбойник стащил что-то у сестры, взрослой уже девицы, бросился с визгом прочь. Она взмолилась: «Скажи ему, папа!»
Не мама – папа… Он, значит, и был здесь главой семьи, но никого не подавлял и никого не неволил. А вот К-ов свой гнет на близких ощущал постоянно. Или даже не свой, ибо он тоже чувствовал себя человеком подневольным, а неблагодарного, злого, капризного божка, именуемого работой. Не просто работой, не работой вообще, а егоработой. Папинойработой, как уважительно называли ее домашние, при том не шибко интересуясь ею. Пишет и пишет что-то…
В войне, что вел К-ов с собою, они неизменно были на его стороне. Для них он служил олицетворением честности и доброты (не говоря уже о талантливости), и это тоже сердило его, как сердило их беспомощное, трогательное, неумелое желание помочь ему. Не надо! Он сам… Да, его беспокоили закрытые двери, но сколько раз подавлял глухое, недоброе (он понимал это) раздражение, когда щель, которую он оставлял, медленно расширялась и кто-то – жена ли, дочь – на цыпочках входил в комнату…
А однажды вошли все три, одна за одной, и так виновато, так тревожно на него смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею… Он молча ждал. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена…
«На всю жизнь, – писал романист в первой, законченной вчерне главе, – на всю жизнь запомнил Володя Лушин, как приоткрылась во время урока дверь и кто-то невидимый поманил учительницу Веру Михайловну. Она отошла и о чем-то пошепталась там, а, возвращаясь, скользнула по нему взглядом. Она всегда относилась к нему хорошо, раз даже заступилась, когда сорвали с головы и стали подкидывать, гогоча, белую его кепочку, но с тех пор, как умерла мама, он Веру Михайловну возненавидел…»
К-ов радовался, написав это, – какой точный психологический штрих – но потом засомневался: а точный ли? Герой отказывался ненавидеть учительницу, как позже отказывался, насильно приведенный автором на пустырь, вонзать в яблоко крепкие зубы…
Роман не вытанцовывался. Это, догадывался сочинитель, должна была быть ясная и тихая книга, очень простая, очень естественная, но в К-ове словно сидел некий страх простоты. Уж не от матушки ли унаследовал? Ведь даже на кладбище, куда они добрались наконец, навестив по пути капитана Ляля в его «Прокате», заглянув на рынок за цветами, в парикмахерскую, еще куда-то, – даже на могиле матери рассуждала с торжественной печалью о бренности всего живого.
К-ов не слушал ее. На фотографию смотрел (не узнавая бабушки: он запомнил ее другой), на стандартный серый памятник с усеченной верхушкой, на тополек, о котором мать толковала еще в доме Свифта. Такая разговорчивая стала на старости лет! Все, что видела вокруг, все, что слышала и что чувствовала, упаковывала в шуршащую оболочку слов.
И тут, стало быть, сын в нее пошел. Каждому ощущению своему, даже самому мимолетному, каждому чувству своему ставил, профессиональный литератор, хитрые силки. То была опасная игра. Именно слово, знал он, породило иронию, этот суррогат любви, медленно отравляющий человека. К-ов понял это, когда был в доме Свифта, и тогда же записал в дневнике под вой котов и плотоядное хихикание семидесятилетних чревоугодниц, что старости – подлинной старости! – удостаивается тот, кто любит. Не тот, кто смеется, а тот, кто любит…
После кладбища мать в кафе повела, к приятельнице-поварихе, и та угостила чебуреками. Потом по набережной прошлись, потом пили чай с любимымего черешневым вареньем, и она все говорила, говорила, К-ов же смотрел на нее и видел как бы в рамочке.
В рамочке…
«Ты что?» – спросила вдруг она, и он, очнувшись, забормотал что-то, засмеялся, съел с преувеличенным аппетитом две или три ложки варенья. Будто местами поменялись ненадолго мать и сын: он нес бог весть что, а она, не слушая, печально и проницательно смотрела на него старыми глазами. «Над чем ты, – спросила, – работаешь сейчас?»
К-ов терпеть не мог подобных вопросов, это все равно, считал он, что любопытствовать, с кем спишь ты, но подавил раздражение. «Да так… Делаю кое-что».
В чемодане лежала папка с лушинским романом, несколько подразбухшая, пока в доме Свифта жил, но дальше первой главы не продвинулся…
В самолете, уже подлетая к Москве, он поймет, что не готов к этой вещи. Для того, поймет он, чтобы написать ее, надо прекратить тяжбу с самим собой. Надо принятьсебя. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, если уж на то пошло, но только как, спрашивается, мог он принять себя, такого? Как? То был заколдованный круг, он давно уже метался в нем, очень давно, всю жизнь, по сути дела, и лишь когда вошли, одна за одной, жена и дочери (младшая шею вытягивала) и он услышал: «У бабушки инфаркт» – и уже на следующий день был у нее в больнице, и старые, дрожащие, с исколотыми венами руки надели на него крестик, и ночь за ночью он сидел, никому не доверяя, у ее кровати, и однажды утром она без улыбки и без слез помахала ему слабой, как стебелек, рукой, и в полдень повалил мокрый снег – это в марте-то месяце! – и он, читая письмо Стасика, услышал, как кто-то без стука открыл дверь (без стука!), и увидел, подняв голову, торжественного, как на параде – хоть и без формы – Ляля, и все понял, и встал, не дочитав письма, и втиснулся с Лялем в кабину молоковоза (откуда молоковоз взялся? К-ов так и не узнал этого), и вошел деревянными ногами в палату, и увидел белую ширму, которой утром не было, и стал торопливо целовать еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло, и вернулся вечером в бабушкину квартирку, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый, довоенный еще гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков, коврик – лишь тогда круг разомкнулся. Чуть-чуть, но разомкнулся. Блеснул свет – длинная узкая щель, словно бабушка, как когда-то в детстве, приоткрыла дверь. Почувствовала: только ее смерть может спасти его и, не колеблясь, сделала то последнее, что могла еще для него сделать…
Не было мочи оставаться одному, я вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана, преградив путь, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут – боялся, то ли не услышат.