Текст книги "Пир в одиночку (сборник)"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Читая и перечитывая легенду о Лоте, напряженно и как-то беспокойно вдумываясь в нее, он все больше склонялся к мысли, что этот знаменитый праведник, этот библейский Ви-Ват, лезущий из кожи вон, чтобы сохранить благочестие в царстве порока, не избежал в конце концов общей с согражданами своими участи. Выведенный ангелами из обреченного города, впал, пьяненький, в грех кровосмесительства, который ничуть не легче греха содомского.
К-ова сюжет этот держал крепко. И не только предательством Благочестивца дразнил и завораживал он (предательством, потому что останься Благочестивец, не сбеги, господь не обрушил бы на город огонь и серу), а некой своей универсальностью. В том числе тайной соотнесенностью с его, К-ова, жребием. Ведь если один, даже безмерно сильный, не в состоянии слишком уж уклониться от предназначенногосоплеменникам пути, то, в свою очередь, судьба одного, сколь бы исключительной она ни выглядела, всегда отражает и несет в себе судьбу общую…
К-ов размышлял об этом, когда, оторвавшись наконец от лушинской коллекции, вышел на улицу. Из головы не выходили брошенные невзначай слова Лушина: «Я скучный человек». Он произнес их спокойно и просто, как нечто само собой разумеющееся, – в ответ на замечание восхищенного литератора, что с такой, дескать, коллекцией и с таким знанием истории города не грех и перед публикой выступить. Он берется посодействовать…
Лушин подумал. «Коллекция хорошая, – согласился. – Но выступать не буду». – «Почему?» – удивился гость. И тут-то последовало: «Не станут слушать. Я скучный человек».
Обескураженный романист, тогда еще не помышлявший ни о каком лушинском опусе, залепетал, что ничего, дескать, подобного, ему лично очень интересно, а хозяин тем временем доставал из конверта еще одну открытку, потертую и потрескавшуюся, на которой тем не менее можно было различить булыжную мостовую и неказистые дома. «Узнаешь?» – «Конечно!» – обрадовался К-ов. Это была их улица, ее он снимал нынче особенно много, и с каждым кадром, с каждым щелчком затвора она как бы чуточку изменялась. Запечатлеваемыйгород словно бы останавливался во времени, мертвел – беллетрист поймет это, когда с колотящимся сердцем раскрутит, уже в Москве, прохладный тугой рулон.
Щелкнул он в числе прочего и дом, где жила когда-то Валентина Потаповна, два ее окошка, но щелкнул как-то очень спокойно, почти механически, и никакого изменения, никакого омертвления не обнаружил. Дом уже был мертв, уже были мертвы окна, а те, прежние, к которым он столько раз подбегал босой и тетя Валя протягивала то хлеб с маслом, то яблоко, давно переместились на книжные страницы. Вместе с комнатой…
Горит керосиновая лампа (опять свет выключили), тикают ходики, мирно хозяева беседуют (как живые), а в дверях, коварно распахнутых сочинителем для всех желающих, появляются все новые и новые лица. Осматриваются, иногда вздыхают, иногда насмешливо ухмыляются – а то и плечами пожмут – и дальше. Ибо не в темный коридор распахнута дверь (на ощупь, бывало, пробирался здесь маленький К-ов среди ведер и рукомойников), а на залитую солнцем людную улицу. Бесшумно скользят туда-сюда низкие автомобили – ни Дмитрий Филиппович, ни Валентина Потаповна не видывали таких, снуют, тоже туда-сюда, юноши с плоскими чемоданчиками. Иные с любопытством придерживают шаг, но хоть бы взглядом повел осторожный и подозрительный Дмитрий Филиппович, старый голубятник! Хоть бы язычок пламени колыхнулся за выгнутым стеклом! Ничего… И лишь когда сам автор берет в руки книгу и пытается войти на цыпочках в заветную комнату, все в ней, подобно отражению в забеспокоившейся воде, начинает дрожать и искажаться. Зеркальный, светлого дерева шкаф (К-ов помнил, как торжественно привезли его на подводе). Кровать с никелированными шишечками. Гобелен, который висел нынче над его письменным столом… Все дрожит и зыблется, распадается на строчки, на слова, на бледные типографские знаки.
Сколько сил потратил он, чтобы сложить эти строчки! Сколько слов перебрал, переворошил, переворочал… Косноязычие, из тисков которого воспитанник Сергея Сергеевича так и не вырвался до конца, теперь, за письменным столом, сдавливало с новой силой. Но оно же, литературное косноязычие, целомудренно уберегало от разрушительного самодознания. Не умея определить, что происходит с ним, он безропотно страдал и безропотно радовался, он плакал (просто плакал) или смеялся (просто смеялся), однако время шло, и слово, которое он жестоко муштровал, выучилось охотиться на мысли его и чувства. Распластанные на белом листе, они сжимались, подрагивали и в конце концов затихали…
Слайды – те, умертвив город, хотя бы для самого фотографа сохранили его, он мог рассматривать их сколько душе угодно, книга же ему не принадлежала. Другие распоряжались ею. Хотят – приласкают, хотят – надругаются… Беззащитен был текст, беззащитен, как ребенок, которого бросили, родив, на произвол судьбы.
Но это еще, понимал он, пустяки. Это еще малое предательство. А большое? Большое заключалось в том, что он методично, день за днем, упрятывал живую, теплую, трепещущую жизнь (то есть самое жизнь предавая) в герметичное пространство повестей и романов.
То были (нашел он сравнение) своего рода объемные слайды. Все так похоже, все так выпукло, но хоть бы язычок пламени колыхнулся за стеклом! Хоть бы взглядом повел старый голубятник!
Теперь та же участь ожидала Лушина. Словно невидимую искру высекли мирные слова его: «Я скучный человек», – и пожар, который вспыхнул от этого краткого огня, озарил на неблизком горизонте темный тяжелый остов будущего романа.
К-ов заволновался. Час был поздний, и он, добравшись наконец до гостиницы, лег было, но не вытерпел, включил свет и стал торопливо записывать. Не план книги, нет, не сюжет и не идею, а хлынувшие вдруг подробности, начиная с белой стариковской кепочки, которую малолетние весельчаки – еще там, на другом конце жизни, – сдергивали, гогоча, с печальной баклажановидной головы, и кончая романтической историей с Людочкой Поповой…
Влюбленный пианист ходил за ней, как тень. («Свеженький образ!» – усмехнулся К-ов и уже занес было ручку, чтобы вычеркнуть, но подумал и оставил так.) Где она, там и он: на переменах, в клубе во время репетиций, не говоря уже о выездах; их, впрочем, с наступлением холодов стало меньше. На открытой машине далеко не уедешь, автобуса же в техникуме не было, и раздобыть его удавалось далеко не всегда, поэтому выступали в городе. Участвовал и квартет. Кое-что Людочка пела под его размашистый аккомпанемент, но Лушина, воспарившего Лушина, не пугало это. Ничего не боялся! Даже насморка… Даже таких суровых и главных в учебном расписании дисциплин, как устройство и ремонт автомобиля…
Впрочем, вспомнил романист, был предмет, который его герой знал превосходно. Лучше всех…
Большинство бумажную науку эту презирало. На кой им черт, рассуждали, перевозки («автоперевозки» – назывался предмет), механиками, а не диспетчерами собирались работать (кроме, разумеется, девочек), Лушин же в эксплуатационных дебрях – разные там коэффициенты, пробеги, тонно– и пассажирокилометры – ориентировался, как бог. Великое будущее сулил ему на ниве эксплуатации преподаватель перевозок, но Владимир Семенович и прежде относился к подобным пророчествам без особого энтузиазма, теперь же, воспаривший, и вовсе не желал слушать о бабьей этой профессии. Наотрез отказался писать по перевозкам дипломный проект (как раз время диплома подоспело), взял что-то сугубо техническое. Виватствовал,словом…
От былой пунктуальности не осталось и следа. Мог опоздать, причем опоздать не на минуту, не на две – на четверть, на полчаса, и хоть бы тень смущения на лице! Нет! Удовлетворение… Гордость…. Да-да, гордость – и он, дескать, не лыком шит. И ему доступны размах и опьяняющая недисциплинированность.
К-ов понимал его. После триумфа с Ольгой он тоже воспарил, он был легок и снисходителен, говорил «О’кей» и, как истинный мужчина, считал своим долгом развлечь даму. Сводить ее, например, в театр, и не на галерку, не на балкон, а в партер, на лучшие места, с обязательным и щедрым посещением в антракте буфета. Но деньги! Где деньги взять? Вот когда пожалел он, что нет Стасика рядом. (Стасик далеко был.) «Сколько тебе?» – прохрипел бы он, сунул бы руку в карман – наугад, деньги во всех были – и извлек бы, со звоном рассыпая мелочь, кучу смятых бумажек. Что-что, а деньги дядя делать умел.
Сумел и племянник. Несколько толстых книг увел из читального зала, прямо со стеллажей, к которым его, примерного книгочея и соседа своего, беспрепятственно пускала Тортилова дочь.Книги выбирал новенькие и ходовые: фантастика, приключения – уж в этих-то жанрах будущий реалист разбирался прекрасно. Вырезав библиотечные штампики, продавал из-под полы у букинистического магазина.
Тортилова дочь узнала об этом десятилетие спустя из уст самого преступника. Он уже окончил институт, жил в Москве и издал книжицу небольших повестей, которая попала в руки бывшей соседки. Та написала автору обстоятельное письмо.
Письмо это ошеломило К-ова. Невероятно, но Тортилова дочь уловила в тяжеловесных беллетристических построениях отзвуки той истребительной войны, что затеял с самим собой новоиспеченный столичный житель.
Форменные допросы устраивал он на страницах своих опусов. Вырывал признания, которых с лихвой хватило б для самого страшного приговора… В протоколах этих допросов, хитроумно зашифрованных под повести и рассказы, фигурировали подробности, которые взялись бог весть откуда: в реальной жизни, мог поклясться он, ничего подобного не было. Так, герой не просто казнил пожирательницу голубей, но, заманив ее в сарай, что-то ласково шептал ей, дабы успокоить, гладил даже, причем ладонь (не героя – автора! автора ладонь…) помнила струящуюся под ней шелковистую шерсть. Ну! А Тортилова дочь писала, и он, пробегая глазами ровные, без единой помарки, строчки, слышал ее глуховатый, медленный, как бы стесняющийся голос, – Тортилова дочь писала, что вовсе не кошку казнят здесь, а героя, и не кошку, следовательно, жаль ей, а жаль несчастного мальчонку, у которого такой ад в душе. «Да и наяву ли, – продолжала она, – совершил он это? Не приснилось ли ему?» – «А хоть и приснилось! – восклицал беллетрист в ответном письме. – По-вашему, это меняет суть дела?»
Это не шутка была, упаси бог! Лишь в книгах своих давал волю иронии, а так был серьезен и тяжел, ненаходчив, патетичен даже – в особенности с женщинами.
Это еще с Тани Варковской началось… С Ольги началось, которая хоть ласково, но упрекала: «Ну что ты такой бука, миленький!»
Миленький! Вот бы где возгордиться ему, вот где воспарить, а он почувствовал себя уязвленным. Прокашлялся, выбулькал в стакан остатки пива (в театральном буфете сидели) и взял еще – такого же ледяного и горьковато-легкого. «Стипендию получил? – весело поинтересовалась квартирантка Варфоломеевской Ночи. – Или бабушка расщедрилась?»
Смеялась над ним. Не как тогда, на осевшем мешке с пшеном, но смеялась, и он отрезал, подняв глаза: «Украл».
Полные, влажные от пива губы изогнулись буквой «о» и «о» же произнесли. Он молчал. Для него это был не мимолетный роман, не любовное приключение, а нечто такое, с чем негоже шутить.
Уж не жениться ли собрался, совершеннолетний человек? А что, может, и жениться. Во всяком случае, объяви она вдруг, что ждет ребенка, то наверняка б услышала в ответ: «Поздравляю! И не вздумай, смотри, сделать какую-нибудь глупость!»
Вовсе не задним числом сочинил профессиональный беллетрист книжную эту фразу. Тогда еще поселилась в голове, и он сладко рисовал себе, какой эффект произведет сей строгий мужской наказ на растерянную, встревоженную Ольгу…
Увы! – ни растерянности, ни тревоги не было. Смеялась, ну что ты, говорила, миленький, такой серьезный, и умоляла не встречать ее после работы. Зачем, дескать, она и сама дойдет, ему же заниматься надо. «Обо мне не беспокойся!» – отрезал он со Стасикиной хрипотцой в голосе.
Эта старомодная основательность в отношениях с прекрасным полом осталась у него на всю жизнь. С завистливым восторгом взирал на мужчин, которые, открыв наугад записную книжку, весело вызванивали подругу на вечер…
Сам он не умел так. Если уж встречался с кем, то все, других женщин для него не существовало… А мама считала его ловеласом. Она так и говорила – с томным, кокетливым укором: «Ты ловелас, сын мой. Весь в маму свою».
Он улыбался в ответ. В маму, так в маму… Не будешь же доказывать, что нет, мамочка, я совсем другой, и ничего, ничего, ничего общего нет между нами. Ничего! Это, угадывал он, прозвучало б как обвинение, как оскорбление – еще одно оскорбление! – вдобавок к тому, давнему, когда он, весь дрожа среди черепков и опрокинутых стульев, бросил в лицо ей страшное, чужое, не очень даже понятное ему слово, от которого дернулась ее побелевшая щека. Будто не слово бросил, а пальнул из резинки алюминиевой шпилькой.
Ни он, ни она не вспоминали никогда ни о слове этом, ни об опрокинутых стульях, ни о блюде с синей каймой, осколки которого он, зыркнув по сторонам, высыпал в мусорный ящик. Вообще не углублялись в прошлое и отношений не выясняли. «Как там капитан Ляль?» – вот все, что мог он позволить себе, и она со смешком отвечала, что растолстел, боров, – на блинах-то супружницы-торговки, ходит в мятых штанах, а форма как висела в шкафу, так и висит.
Ее-то первым делом и продемонстрировала, когда сын, возвращаясь из дома Свифта, заскочил, как и обещал, на пару деньков. Блеснули золотом пуговицы, нашивки блеснули и погоны… «Вот! И чего не забирает, паразит?»
К-ов высказал предположение, что капитан Ляль, видимо, надеется вернуться. «Как же! – хрипло засмеялась мать. – Ждут его здесь!»
Стол, не такой уж большой, но занимающий тем не менее добрую половину комнаты, был накрыт по-праздничному и салфеточками своими, своей явно излишней посудой как бы имитировал ресторанный столик, в то время как стены, сплошь увешанные репродукциями, подделывались под музей. У единственного окна торжественно стояли два мягких, с гнутыми спинками стула, но, когда неосторожный гость вознамерился было сесть, мать испуганно вскинула руки. «Нет-нет! Развалится…» – и подвинула неказистую – но надежную! – табуретку.
Под ногами путались коты, она длинно ругалась на них, выгоняла из комнаты и плотно прикрывала дверь, грубо и неровно выкрашенную в лимонный цвет, зато с медной, старинной – как та, в техникуме, – ручкой, однако коты непостижимым образом возникали вновь… К-ову мерещилось, что он так и не уезжал никуда из дома Свифта, вот разве что каменной лягушки нет во дворе да не грохочут трубы водяного отопления. (Отопление печным было.)
Если первая комнатенка копировала не то ресторан, не то музей, то вторая, совсем крохотная и к тому же без окна, напоминала больничный изолятор. Впритык стояли три узкие койки: до моря было рукой подать, и у матери с ранней весны до глубокой осени, а иногда и зимой жили курортники.
Сейчас – их не было. «Я там лягу», – сказал он, но она и слушать не желала. Здесь постелила, в своей комнате, на своей тахте; все постелила свежее, пахнущее крахмалом и прачечной, и он, закрыв глаза, опять почувствовал себя в доме Свифта. А тут еще кот взмяукнул и шепотом чертыхнулась мать – на хвост, видать, наступила. Допоздна возилась в кухоньке у плиты, посудой гремела и двигала заслонками, он же лежал, вытянувшись, у горячей стены, не прижимаясь к ней по давней, детской, зачем-то удерживаемой телом привычке, хотя вовсе не беленой была стена, как когда-то у бабушки, а по-современному обклеенной обоями. Вслушивался напряженно – не упадет ли уголек на приколоченный к полу лист жести, но уголек не падал, и не шипела, проливаясь, вода, и не светилась щель в двери… Эта неполнота сходства, эта как бы ущербность настоящего, которое хотело, но не могло, не умело уподобиться прошлому, придавали дому некую призрачность. Призрачна, нереальна была и хозяйка его, что суетливо и тревожно изображала мать, в гости к которой пожаловал в кои-то веки единственный сын…
Медленно откинул он одеяло, медленно ноги спустил, и пальцы, уже зябко поджавшиеся от близкого соприкосновения с холодным крашеным полом, не пола коснулись, а чего-то мохнатого, мягкого, очень домашнего. Он встал, пытаясь сориентироваться в темноте. Все было чужим и незнакомым, но это чужое и незнакомое старалось угодить ему, заботилось о нем, подсовывало коврики… А он, неблагодарный, ничего не узнавал тут. Вот даже где дверь, не мог определить (мать плотно прикрыла ее, чтобы свет не беспокоил сыночка) и двинулся наугад, простерев, как слепой, руки.
Поблуждав в темноте, нашарил что-то холодное, гнутое; пальцы удивленно побежали вверх, вниз, снова вверх. Ручка! Медная, старинной работы ручка… Нажал, она поддалась, и дверь тоже поддалась – без скрипа, как почему-то ожидал он.
Мать стояла у рукомойника, толстая, в шелковой, с короткими штанишками, пижаме, что-то с лицом своим делала, а когда обернулась, он увидел – что. Маску накладывала. То ли сметанную, то ли из простокваши, то ли крем какой… Воспитанный человек, он не выказал удивления, но мать смутилась-таки и сделала движение, словно хотела прикрыть лицо, однако тут же взяла себя в руки. «Женщина, сын мой, должна следить за собой. А твоя мама, – прибавила она, – пока еще женщина». – «Я не сомневаюсь в этом», – галантно ответил он. Так и беседовали светски – не мать и сын, а молодящаяся дама в пижамке с бантиками и полуголый джентльмен, выползший невесть зачем из теплой своей постели. «Ты ловелас у меня, я знаю, – сказала она и погрозила игриво белым, в сметане, пальцем. – Весь в маму свою».
Он кашлянул и не стал отпираться. Не стал объяснять, что на первой же своей женщине готов был жениться… Ей, разумеется, не говорил этого, но она догадывалась. Смеясь, ласково ударяла пальчиком по строгим его губам, шептала, сдвинув брови: «Ну что ты, миленький! Разве можно быть таким серьезным?» Просила не встречать ее после работы, зачем, она и сама дойдет, он согласно кивал – сама так сама, – а на другой день вновь оказывался на автостанции. Прогуливался, снисходительно на пассажиров глазел, когда же стрелки приближались к восьми, занимал наблюдательный пост у кадки с пальмой.
Отсюда прекрасно обозревалось все. Он видел, как мужчины с подносами заигрывали с ней. Не просто говорили, что им – кофе ли, сок, а именно заигрывали. Быть может, спрашивали даже, не занята ли она нынче вечером, и она, орудуя черпаком, с улыбкой отвечала: занята.
Но однажды он не застал ее. Полчаса оставалось до закрытия, а ее уже не было – другая отпускала третьи блюда.
К-ов спокойно ждал. Никуда, знал, она не денется, просто отлучилась ненадолго и сейчас вернется, но прошло пять минут, десять, пятнадцать, уже уборщица перевернула стулья у крайних столов и махала шваброй, а она так и не появилась.
Ровно в восемь приблизился он к опустевшей раздаточной стойке. Где, спросил, Ольга… Кажется, он слегка хрипел, но то была не искусственная Стасикина хрипотца, нет, просто голос сел вдруг от тревоги и нехорошего предчувствия.
Ему весело ответили, что Ольги нет, домой ушла. Домой? Он медленно вышел, но через минуту уже не шел, уже бежал и лишь перед самым двором замедлил шаг.
Оба окна Варфоломеевской Ночи светились, но на второй этаж не больно-то заглянешь, так что не оставалось ничего иного, как подняться и постучать. Неизвестно, решился бы К-ов на этакую дерзость, кабы не полузабытая – столько лет прошло! – расправа над пожирательницей голубей.
Насколько беллетрист смыслил в психологии, воспоминание это должно было б удержать вершителя правосудия от добрососедского визита к хозяйке убиенной им кошечки, его же оно странным образом подстегнуло. Бесшумно и быстро, с хищной какой-то легкостью (уж не от казненного ли зверя унаследовал?) взлетел по лестнице, пересек полутемный коридор и не постучал, а как бы царапнул в дверь. Глаза его светились. (Опять-таки по-кошачьи.)
Открыла Варфоломеевская Ночь. Она жевала что-то и, когда он твердо произнес: «Ольгу, пожалуйста», – ответила не сразу. Проглотила, губы облизала (все это время не спуская с него глаз) и лишь затем молвила: «Ольги нет».
Хабалкин сын, такой вдруг настойчивый, осведомился, скоро ли будет она. «Не знаю, лапочка. Она мне не докладывает. Что-нибудь передать?»
Он сказал, что передавать ничего не надо, поблагодарил деловито и ушел, но не домой ушел, а на улицу – с твердой, молодой, агрессивной решимостью дождаться обманщицу, во сколько бы ни соизволила она явиться.
Раз он уже караулил ее на этом самом месте, у ствола накренившейся акации, только тогда ночь была, блестели рельсы, и – ни людей, ни машин, а сейчас и люди ходили, и машины ездили, и со звоном раскатывали полупустые трамваи. Потом – час ли прошел, два – все затихло. Тот самыйвид приняла улица: вот фонарь (он и тогда горел), вот рельсы, вот щит с театральными афишами – все то же самое, но он-то теперь стал чуточку другим. К-ов хорошо помнил, как сжалось вдруг сердце. Это было отчаяние, но не только отчаяние влюбленного, который понял, что его предпочли другому, а еще и отчаяние песчинки, неудержимо, ровно и равнодушно сносимой временем. Во всяком случае, мысль о смерти блеснула тогда (и этот миг он тоже запомнил), причем какая-то очень ясная мысль и очень простая, обжигающе новая в этой своей ясности и простоте (будто прежде не знал, что умрет!), и она именно блеснула: в ярком свете метнулись наискосок, как исчезающие тени, и ревность его, и досада, и недобрые, хлесткие слова, что зрели мало-помалу в отвергнутой душе… Он не обрадовался, что все это сгинуло, он испугался, зажмурился (пусть даже и неподвижными оставались глаза), и босоногая женщина с факелом в руке, усмехнувшись, неслышно прошествовала в отдалении мимо.
На водительские права готовились сдавать выпускники техникума. То было серьезное испытание, и за два дня до него Шалопай и другие инструкторы устроили своего рода генеральную репетицию. Вбили колышки, кирпичики положили и тем обозначили трассу, по которой надо было проехать на учебном автомобиле. Без инструктора… Впервые – без инструктора.
Конечно, все немного нервничали, но держали себя в руках. Неспешно, как заправские шоферы, садились в машину, неспешно трогались по знаку стоящего в отдалении Шалопая. Главное было – не посбивать колышки, не свалить стоящих на попа кирпичей.
Людочка Попова села за руль одной из первых. С улыбкой очки надела, которых, ей-богу, стеснялась напрасно, – очки шли ей. (Людочке все шло.) Мягко переключила скорость, и грузовик, такой огромный по сравнению с ней, двинулся, как послушная игрушка. Людочка улыбалась. Словно не за баранкой была она, а на сцене… Без единой ошибочки пройдя всю трассу, остановилась на том самом месте, откуда начала. Сняв очки, грациозно выпрыгнула из кабины, поклонилась. Кто-то зааплодировал.
А к машине уже решительно направлялся ее аккомпаниатор. (Наполовину бывший: почти всю программу пела она теперь в сопровождении квартета.) Уверенно сел, громко захлопнул дверцу и, со скрежетом воткнув скорость, не стронул, а буквально сорвал с места взревевший грузовик. Лихач! Форменный лихач! С ходу сбил два или три колышка, опрокинул кирпичи и прямиком двинулся на побледневшего Шалопая, который едва отскочить успел. Размахивая руками, к машине бросился, но та уже мчалась дальше, игнорируя указатели, сминая их и, вдобавок ко всему, остервенело сигналя. Бедный инструктор! Кому – смех и забава, а он, вопя: «Куда? Шалопай!» – бежал что есть мочи наперерез обезумевшему автомобилю. Вскочив на подножку, в кабину втиснулся, и стреноженная машина встала. Ах, как, должно быть, жалел в эту минуту о своем педагогическом статусе! Кабы не он, худо пришлось бы влюбленному Лушеньку. А так – ничего, отделался легким испугом: Шалопай просто-напросто вытолкнул его из машины.
Все корчились от смеха… Картина эта и спустя много лет стояла перед глазами К-ова: пустырь, наскоро превращенный в автодром, замерший грузовик, и от него под гомерический хохот, в котором счастливо звенит серебристый голосок, движется одинокая фигурка. Сперва Владимир Семенович еще хорохорился, еще беспечно размахивал рукой (другую по-пиджаченковски в карман сунув), но вдруг победоносный шаг его стал замедляться. Приоткрыв рот, смотрел на Людочку Попову.
Заливистей всех смеялась она. Веселей всех. Ходуном ходило ее налитое тело, а из глаз слезы текли, слезы радости и свободы…
Припомнилось ли ему, что однажды уже было так? Что все вокруг хохотали над ним, плюхнувшимся в речку, особенно же усердствовал будущий биограф его, тогда просто сосед, настолько стесняющийся, однако, своего соседства, что, возвращаясь домой, держался от мокрого Лушина на всякий случай подальше?
Тот не замечал его. Так бы и прошел мимо их двора, не попадись Тортилова дочь навстречу. Остановила, расспрашивать стала (К-ов осторожно обогнул их), к себе повела…
Под окном, в котором недвижимо желтело лицо старухи, прогуливалась с котом на голубой ленте ее хроменькая внучка. Ахнула, увидев мальчика в прилипших к телу штанах, выпустила ленту, поспешила с тетей в дом, и здесь хлопотали вдвоем, а старуха хоть бы шелохнулась… Ничего этого К-ов не видел уже, но легко довообразил, осознав впоследствии, сколь значительную роль сыграл этот случай (или мог сыграть) в жизни его героя.
О маленькой хромоножке беллетрист не вспоминал, ни к чему было, но, оказавшись в качестве именно беллетриста, автора, правда, одной-единственной пока что книжки, в гостях у Тортиловой дочери, которая на книгу эту отозвалась столь замечательным посланием, спросил, дабы прервать затянувшуюся паузу, как поживает ее племянница. Та славная девчушка… Забыл, как звать ее… Кота еще водила на голубой ленте. «Ирина, – сказала Тортилова дочь. – Спасибо, у нее все хорошо».Окно, у которого часами просиживала когда-то ее мать, было задернуто белой дешевенькой шторкой, в комнате, все так же заваленной книгами, стоял полумрак и густо пахло кофе.
«А Лушин, – произнес гость. – Володя Лушин, помните? Он еще бывал у вас».
Хозяйка слабо улыбнулась. «Они и сейчас бывают».
Они? Кто они? Лушин, насколько помнил К-ов, всегда сам приходил, без отца и уж тем более без мачехи.
«Они ведь поженились, – молвила старая дева. – Ира и Володя. Вы не знали?»
На права он все-таки сдал. Позже остальных, но сдал и, слышал К-ов, не допустил при этом ни единой оплошности. Его даже похвалили – за аккуратность и редкое для молодого шофера спокойствие. Лушин невозмутимо выслушал комплимент, спросил унылым своим голосом, можно ли идти, и неторопливо вылез из кабины.
Шофером работать он не собирался. Ни шофером, ни механиком. Попросил, чтобы в эксплуатацию распределили, кем – неважно, пусть даже рядовым диспетчером. Мало того. За два месяца до защиты отказался от прежней темы дипломного проекта и взял новую: что-то по организации городских автобусных перевозок.
На сцене он больше не появлялся. Даже на выпускном вечере не выступал, хотя сам Пиджачок уговаривал. Но Людочка выступала – в сопровождении квартета – и успех имела ошеломляющий. Как и Лушин, пошла она было в эксплуатацию, но и месяца не выдержала – после таких-то триумфов! – сбежала в кинотеатр, где пела перед началом сеанса, Владимир же Семенович почти год трудился на конечной остановке самого протяженного и самого напряженного в городе автобусного маршрута.
Диспетчерская представляла из себя хлипкое деревянное сооружение, что-то вроде табачного киоска, и с таким же, как в киоске, стеклянным окошечком. В него-то шоферы и просовывали путевку. Лушин, в сатиновых нарукавниках, молча брал ее, разворачивал, ставил, сверившись с расписанием, время прибытия и время отправления, расписывался и возвращал, не проронив ни звука.
Машин на линии хронически не хватало, особенно по вечерам, и неистовствующие пассажиры готовы были растерзать диспетчера. Будущий литератор, а тогда слесарь (после техникума К-ов некоторое время работал слесарем), собственными глазами видел однажды, как двое подвыпивших молодчиков едва не опрокинули жалкую будочку Владимира Семеновича.
То был канун Нового года, до полуночи совсем ничего оставалось, часов пять или шесть. Накрапывал дождь – обычная южная зима, которую К-ов терпеть не мог, пока жил в своем городе, зато потом очень любил описывать. Грузовой парк, где работал он, располагался в трех кварталах от лушинского командного пункта, вторая остановка, но здесь уже не втиснуться было, редкие автобусы, даже не притормозив, проходили с натужным урчанием мимо, и он, делать нечего, поплелся на конечную. Уж на конечной-то, надеялся, как-нибудь втиснется.
Зря надеялся. Еще издали увидел в блеклом свете единственного фонаря серую неподвижную толпу, угрюмо молчащую.
Это (что молчат) лишь издали казалось. Чем ближе подходил он, тем явственней доносился тяжелый гул. Внезапно его прорезал плач ребенка, совсем маленького, грудного, быть может, и тоненький беспомощный плач этот прозвучал как сигнал к атаке. Толпа всколыхнулась. Окружив будочку, барабанили со всех сторон, представитель же власти невозмутимо писал что-то в своих сатиновых нарукавниках – вислоносый, с полуприкрытыми, как у птицы, печальными глазами… Вот тут-то двое весельчаков и вознамерились опрокинуть диспетчерский киоск. Схватились с двух сторон, поднатужились, и киоск дрогнул, завибрировали стекла, закачалась на шнуре голая лампочка. Другой бы, наверное, перетрухнул и выскочил вон, а Лушин даже глаз не поднял. Лишь чернильницу придержал левой рукой, а правая писать продолжала…
Спустя четверть века сцена эта, напрочь, казалось бы, выветрившаяся из памяти, ожила вдруг со всеми подробностями: и лампочка на длинном шнуре, и поползшая чернильница, и крапинки дождя на стекле, что было завешено изнутри пожелтевшей газетой, – ожила, едва понял беллетрист К-ов, что будет – обязательно будет! – писать о бывшем соученике и соседе. «Я скучный человек», – вот все, что сказал тогда хозяин уникальной коллекции, – три простеньких слова, но они потрясли романиста. Добравшись до гостиницы, долгожданной койки своей, закрыл было глаза, но вскоре откинул одеяло, свет включил и стал, спеша и жадничая, записывать.
О, как любил К-ов эти минуты, этот первый миг будущей вещи! Он сравнивал его с мигом зачатия, когда все – блаженство и восторг, и ты, ошалев, не думаешь о том, сколько еще труда потребуется, сколько воли и терпения, чтобы дитя твое появилось, выношенное, на свет.
Час пробивал, и оно появлялось. Нечто бледненькое, нервное, внутренне несвободное. Но что иное могло произойти от такого родителя? К-ов ненавидел свои книги. Он знал, что лучше не перечитывать их, но иногда приходилось, и тогда он беспощадно черкал текст, выбрасывая целые абзацы, а то и главы. Вещь сжималась, съеживалась, как съеживается пугливо золотушный ребенок под тяжелой, немилосердной рукой деспота-отца.




























