Текст книги "Как я таким стал, или Шизоэпиэкзистенция"
Автор книги: Руслан Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
14
мой друг Уильям счастливый человек —
чтобы страдать, ему не хватает воображенья
он сохранил свою первую работу
первую жену
он может проехать пятьдесят тысяч миль
ни разу не тормознув
он танцует, как лебедь
у него самые чудесные пустые глаза
по эту сторону Эль-Пасо
его сад – это Парадиз
у него не бывает стоптанных ботинок
у него крепкие рукопожатия
люди его любят
когда мой друг Уильям умрет
вряд ли это случится от безумия или рака
он пойдет мимо дьявола
и вступит в рай
вы увидите его сегодня на вечеринке
он будет улыбаться
попивая мартини
полный блаженства и упоения
пока какой-нибудь малый
ебет его жену
в ванной.
Мой друг Уильям, Чарльз Буковски.
Почему я не стал таким, как все? Я чувствую музыку, люблю живопись и поэзию. Наконец, могу общаться с людьми, вижу и понимаю природу. Почему я не пользуюсь этим, почему просто не потребляю то, что приятно всем? Почему мне все быстро наскучивает? Потому что я жаден и, быстро насытившись, теряю ко всему интерес? Нет, я теряю интерес к тому, что лишилось движения и загадки. Я остро чувствую смерть движения и всеми силами ей сопротивляюсь. Смерть, небытие – это когда ты неподвижен и твое тело, твоя душа, частичка за частичкой разлагаются. Я остро чувствую, как разлагаюсь ни во что, когда ничего не делаю...
Фрейд писал, что в каждом человеке есть два начала. Первое, Танатос, это первичный позыв, инстинкт смерти, тяга неживого; второе, Эрос – инстинкт жизни, жадное стремление увеличить, расширить живое за счет мертвого. Если дать нормальному человеку все, он деградирует. Эту тенденцию личности к деградации, к разложению, ученый и назвал стремлением к Смерти, стремлением стать тем, из чего вышла жизнь, то есть ничем. Образно выражаясь, любой ручеек стремится потерять потенциальную энергию, потерять жизнь, потерять все, чтобы влиться во всеобщее море, мертвое море, движимое лишь внешними причинами.
Мне дали все, я взял все, что смог – и деградировал.
* * *
«Большую часть времени человек тратит на то, чтобы оставаться человеком. Тогда кто он? Кто на самом деле?» – эту фразу я измыслил вчера перед сном, увидев паутину в углу над кроватью (Гайзер ее тоже видел).
Истинно, чтобы не стать животным, я вынужден:
– мыться каждый день;
– бриться;
– готовить пищу;
– убирать квартиру;
– чистить унитаз и раковины;
– общаться хоть с кем-нибудь;
– менять постельное белье;
– хоть изредка, но мыть окна, белить потолки, переклеивать обои;
– что-нибудь писать (вроде того, что пишу сейчас).
Но с каждым днем мне все труднее и труднее это делать. Потому что с каждым днем я все меньше и меньше понимаю, почему надо оставаться человеком.
* * *
Почему стремясь не деградировать, я все же деградировал? Почему я, стремившийся все высосать из мира, пуст? Почему разум мой распадается на фрагменты, не желающие слиться воедино, слиться в личность? Почему мне интересен умирающий Гайзер? Потому что я умираю?
* * *
07.07.81. Уезжаю на Кольский, в Ковдор. Последний день на Кумархе. Грустно. Я больше никогда не увижу этих родных и так приевшихся гор. Гор, отдавших мне все.
Я – искатель, и мне нравится быть им. Мне нравится выпытывать у неживой природы ее тайны, будить ее стуком молотка и грохотом взрывов, мне нравится ставить лагерь и обустраивать его. Водрузив палатку, я прокладываю тропы, сооружаю очаги, перегораживаю ручьи плотинами – я люблю строить плотины. Мне нравится приостанавливать движенье вниз. Я строю, прокладываю, перегораживаю, а через неделю или месяц ухожу, чтобы искать в другом месте.
В семьдесят четвертом меня впустили в себя ущелья, населенные доверчивыми красными сурками, ущелья, украшенные то гордыми эремурусами, то застенчивым иван-чаем, то сухопарыми ирисами, меня впустили в себя тишь и спокойствие, лишь время от времени сотрясаемые метлами очистительных лавин и селей, меня впустило в себя голубое горное небо.
И вот, через семь лет я покидаю поле сражения, поле избиения естества. Борта ущелий, некогда ласкавшие божий взор, я исполосовал бесчисленными шрамами разведочных канав и траншей, то там, то здесь теперь зияют оставленные мною смертельные пробоины штолен, их сернистые отвалы отравляют прозрачно-пенистые ручейки, превращая их в мутные потоки. Я высосал отсюда все, что хотел, но это оказалось не нужным – я потерял себя, потерял все.
Днем на краю вертолетной площадки дизелист поймал в удавку сурка, последнего в округе. Поймал и огорчился: шкурка последнего из могикан оказалась безнадежно испорченной бесчисленными шрамами от пуль, дроби и удавок.
Я тоже испорчен. Я ранен пулями, которые выпустил, придушен своими же удавками. Испорчен самоотверженностью, испорчен целью, оказавшейся жадно блестящим миражом.
Я все оставлю тут.
* * *
Утром зашел в «Досуг», остановился у ювелирного прилавка. В глаза бросились сережки с изумрудами.
Они для Софьи с зелеными глазами!
Посмотрел цену – дорого!!
Постоял в нерешительности, не сумев преодолеть скупости, пошел домой. Дома походил бесцельно, постоял у окна. И вдруг кожей почувствовал, что Софья смотрит и видит меня, гадкого, видит, что деньги, эти бумажки, дороже ее, видит и растворяется в небытие, смертельном для нас обоих. Почувствовал, схватил, скомкав, доллары, помчался в магазин.
Выбрался из него счастливый. Пошел, раскрыв коробочку и смотря – на солнечном свету изумруды счастливо смеялись. Они казались неотъемлемой ее частью. Частью Софии. Пройдя полпути, остановился.
А Люба?
Вернулся в магазин. Купил такие же для Любы.
Потратил целое состояние.
Не потратил – умножил себя.
Представил, что разгорится в их душах, когда они получат одинаковые сережки!
Софья посмотрит на девочку, как на соперницу.
Люба ответит торжествующим взглядом.
Потом они улыбнуться друг другу:
– Ведь мы его женщины. Он любит нас одинаково.
28
Если вы читали не 28-е главы рассеянно, то можете задаться вопросом: почему я не извлек сокровищ и не использовал их по назначению?
Это просто понять.
Во-первых, извлеченное сокровище – это не сокровище.
Это уже не клад, который ласкает сердце, как нераскрывшийся бутон.
Это уже не сокровенный тайник, который никто не использует, как меня, как мою жизнь.
Это уже не вожделенное лакомство самолюбия, лакомство, которое никто не выблюет в канализацию и не повестит на крюк, как продажное мясо. Это потенция.
Во-вторых, кое-что я утилизировал. Низкое слово, не правда ли? Утилизировал то, что одним видом останавливало дыхание.
В-третьих, у меня все есть. С лишних денег я опустился бы еще ниже (человек, у которого все есть, деградирует) или завел бы красивую лживую стерву, которая день за днем выпрашивала бы у меня (прижимистого!!!) деньги на позолоченные унитазы, спортивные машины и восхищенные взгляды мальчиков. И жила бы со мной из-за позолоченных унитазов, спортивных машин и восхищенных взглядов мальчиков.
В-четвертых, деньгами никому не поможешь. Я хотел рассказать о золоте последней Ларисе Константиновне, но что бы из этого вышло? Она продала бы секрет моей жизни за тысячу баксов своему азербайджанцу. Продала бы за тысячу баксов то, что искали две тысячи двести восемьдесят четыре года. Продала бы то, из-за чего, я стал полевым геологом, фактически бичом, а не чистеньким юристом, всеми обожаемым юристом, обожаемым, как честными людьми, так и уловистыми проходимцами. Продала бы азербайджанцу, и он открыл бы в Москве десятый магазин, бодро торгующий предметами роскоши для бездельников. А она отослала бы вырученные деньги в Запрудню Московской области, и невестка-дура купила бы себе чудовищно безвкусное платье (что-нибудь красно-зеленое с рюшками и шнуровкой, а остальное недотепа-пасынок выронил бы из заднего кармана, усаживаясь на очко провинциального сортира.
Впрочем, это идею, которую никогда не поздно осуществить. Лариса сожгла дом за две тысячи долларов, а за тонну золота прожжет насквозь таящие их скалы. Если, конечно, мне поверит.
* * *
А девочка?! Ей же можно сделать операцию? Надо позвонить Ларисе. Прямо сейчас.
* * *
– Привет! Как поживаешь?
– Замечательно.
– Слушай, как там внучка?
– Она в больнице. Вчера ей сделали операцию – Ахмед дал денег. Не звони мне больше.
– Хорошо. Счастья тебе.
* * *
Вот такие дела.
* * *
В-пятых, найдя, то, что искал, я задумался, почему Александр закопал свое золото. Ответ нашелся быстро. Покорив и ограбив Согдиану, в то время – рай земной, женившись на прекрасной Роксане, полководец... опустился. Индия перестала его тянуть, он размяк, окруженный всеми льстецами и ценностями тогдашней ойкумены. В какой-то момент поняв, что стремительно деградирует (в этом ему помогли и Клит, убитый им в припадке бешенства, и призраком являвшийся ночами, и другие македонцы, с которыми он спал в первых походах на голой земле, спал под одним плащом, не высохшем еще от крови, пролитой на поле брани), поняв, что превращается в червяка, жиреющего в золотом навозе, он разрубил гордиев узел, нет, совершил символический обряд возрождения – он вернул подлое злато в первобытное состояние, вернул жертвой в холодную мать-землю, и тут же стал прежним Александром, стал прежним великим Александром – в те времена в действенность ритуалов верили свято, и потому они действовали.
Как, понимая это, я мог извлечь сокровище на свет божий? Извлечь чужую беду, расскрыть ящик Пандоры? Нет, не мог – я отчетливо видел, как Александр смотрит вокруг и люто ненавидит это золото, его обступившее, ненавидит людей, боготворящих его, как обладателя этого золота, я остро представлял, как эта ненависть входит в желчный металл и намагничивает его злом.
Капля этого зла, выступившая на доказательстве Согда – остатке кубка, отравила мое сознание. А когда я взял в руки невозможно прекрасную скифскую бляшку, изображавшую волка, себя пожирающего, я отравился весь...
В-шестых, я прижимист, и мысль, что это золото, если его извлечь, неминуемо попадет в руки какой-нибудь Надежды, и она раздаст его льстецам, чтобы слышать их подслащенные речи, мучила меня так, что я...
Я ведь даже не подошел к нему. Побоялся, что покорит. Убедившись, что оно существует, оно – в моей власти, я бежал прочь.
В-седьмых, мне интересно, чем это кончится. Мне интересно будет посмотреть в глаза тому, кто найдет меня, чтобы найти золото, и уничтожить его путем обмена на жратву от пуза, на тень пальм, тихое жужжание кондиционеров и продажную любовь.
А если по правде... Пролистайте страницы, посвященные началу восьмидесятых. Разлад в семье. Злость. Обоюдные измены. Незнание куда деться. Неверие. Боязнь потерять последнее – себя. Уверенность, что все женщины имеют в голове одну цель – увести в болото, увести от дела.
А сейчас мне терять нечего.
В-восьмых, этот клад теперь не клад Александра Македонского, а мой клад. Я теперь Александр Македонский. Пока я.
* * *
«Бег в золотом тумане».
"Свернув с тропы направо, мы очутились в узком уютном ущелье. Солнце уже падало к горизонту, горы, ожившие в косых его лучах, притягивали глаза спокойной красотой.
Люблю горы. Тайга давит, в ней ты как пчела в высокой траве; она красива извне, сбоку. Особенно в Приморье, когда исцарапанный колючками аралии и элеутерококка, изгрызенный гнусом, посматриваешь с высокого морского берега на нее, кудряво-зелено-дикую, только-только тебя освободившую, посматриваешь, обнаженный, посматриваешь, неторопливо очищаясь от энцефалитных клещей, погрузившихся в тебя по самую задницу...
Тундра... С ней общаться лучше с вертолета, как впрочем, и с пустыней – они не любят людей. А горы оживляют Землю... Горы – это музыка природы, главное ее движение. Эта музыка зарождается в недрах, и все гладкое, ровное, поверхностное вздыбливается, устремляется к небесам. Да, на это требуются миллионы лет. И потому эту музыку не услышать, можно лишь почувствовать отдельные ее ноты, вернее отголоски этих нот – шум горного потока, гул землетрясения, шепот лавины. Горы – это сама жизнь, в них есть верх, и есть низ. Ты стоишь внизу и знаешь – ты можешь подняться на самый верх, не в этом месте, так в другом. И на вершине знаешь – здесь ты не навсегда. Там это становится понятным – нельзя всегда быть на вершине. Не нужно. Человек должен спускаться. К подножью следующей горы".
15
Из класса нашего в окно
Я выскочил и долго-долго
Лежал один
Там, в вышине,
В тени разрушенного замка.
Исикава Такубоку.
Послал письмо Полине (она с матерью в Южной Корее). Неожиданно ответила. Сухо. «Мы тут деньги зарабатываем, а ты письмами своими заколебал. Сказки по-прежнему пишешь? Написал бы сказку со смыслом, что надо больше работать, а не болтать».
Адреналин попер, я поднял перчатку, пошел гулять. Через час пришло вот это.
Гвоздичка и Камень
Спросил цветок у камня, что лучше – быть или существовать, молчать или что-то говорить? Камень бы не ответил, да жалко ему стало дикой розовой гвоздички, жить которой оставалось до следующего дождя.
– Молчать лучше, – сказал камень, по макушку сидевший в прибрежном песке. – Вот я молчу, спрятался, ни на кого не обращаю внимания, и живу уже десять тысяч лет. А когда река вырывает меня из песка, и вниз несет, я только лучше, круглее становлюсь. И ближе к своей мечте.
– Ну ты ведь стучишь, когда летишь по каменистому дну? Значит, говоришь с ним, меняешься впечатлениями?
– Это не я стучу, это дно. Они с рекой заодно. Говорят много, ни дня, ни ночи покоя от них нет. Река эта вообще сумасшедшая! Днем говорит, ночью говорит. А сколько у нее друзей! Снег в горах, ледники в ущельях! А дождей сколько! Вот и нервная она от них – то из берегов от радости выскочит, то сохнет от тоски, что все они ее забыли.
– А о чем ты мечтаешь? – спросила, подумав розовая гвоздичка. – Ты говорил, что каждый паводок приближает тебя к исполнению твоей мечты.
– Скоро, через тысячу лет я окажусь на тихом морском дне... – вожделенно прошептал камень. – Одно одеяло за другим – тинные, песчаные, – покроют меня многометровым слоем... И никто никогда больше не услышит меня, и я никогда больше не услышу своего стука о жесткое речное дно...
– По-моему, ты не прав. Вот посмотри на речку, она говорит, она выражается, и все видят – она живая, она что-то хочет изменить в мире. Так сильно хочет, что иногда со своей охоты такое натворит, что мало никому не кажется.
– Да уж, – вспомнил камень последний паводок, смывший не одну прибрежную лужайку. А как его несло! Он чуть не треснул от злости!
– И еще посмотри на меня, – вдохновенно продолжала розовая гвоздичка. – Я такая простенькая, но все мое существо говорит лишь о том, что я мечтаю, чтобы меня заметили. И эта мечта делает меня красивой. Ты не знаешь, какое счастье, когда ты не одна, когда тебя видят и разговаривают с тобой глазами и прикосновениями. И даже словами. Вот вчера моя сестра унеслась на небо, в гвоздичный рай...
– Как это?
– Да просто. К нам подошел Юноша-принц, мы издали приметили, что он громко и нараспев сам с собой говорит. Когда он приблизился, мы поняли, что юноша – поэт, и вслух читает свои прекрасные стихи говорливой реке, красноречивому небу и задумавшимся облакам. Мы заслушались, а гость заметил нас, присел на колени, обхватил ладонями и стал с нами разговаривать! Господи, как он говорил! Мы с сестрой вмиг растаяли, поняв, что дождались того, о чем столько мечтали. У нее – она всегда была впечатлительной – подкосились ноги, она упала без чувств. А поэт был самым настоящим поэтом – он сочинял обо всем, пытаясь все вокруг сделать хоть на черточку лучше, сделать мир чуточку слаженнее, чуточку привлекательнее.
– О, милая дева, – вскричал он восторженно. – Вы так прекрасны, так нежны, так искренни! Я мечтал о вас целую вечность! И вот, я на коленях перед вами, и на коленях прошу вас стать моей!
– Но я гвоздика, полевая гвоздика, – прошептала сестра, очувствовавшись. – И скоро, очень скоро покину вас...
– Да, вы покинете меня, я знаю, но останется ваше имя, останется ваш образ, я воспою их, и они останутся в вечности такими же чистыми и свежими, как вы.
– Я – ваша, – прошептала сестра, и они ушли...
– Все это хорошо, – прокряхтел камень, – но на твою долю принца не достанется – это уж точно.
– Пусть. Мне достаточно, что принцы есть на свете. Мне достаточно, что счастье есть, и они – принцы и счастье – кому-то достаются, и мир от этого теплеет. И еще – ты забыл, что поэта и его любовь видели мои семечки, и эта любовь прорастет в их душах, потом прорастет в душах их детей, и когда кто-то встретит все же принца, мы все на гвоздичных своих небесах, радостно захлопаем а ладоши.
Розовая резная гвоздичка весело рассмеялась, и камень подозрительно спросил:
– Что это с тобой?
– Да я воочию увидела себя на гвоздично-райских небесах, а внизу – свою правнучку – перед ней сидел на коленях и читал любовные стихи принц-поэт, прекрасный, как горное утро.
* * *
Они – розовая гвоздичка и камень – так заговорились, что не заметили, как к ним подошла женщина с маленькой девочкой в голубом, под цвет реки, платье.
– Мама, мама, – закричал девочка. – Смотри, какая красивая гвоздичка! Можно я подарю ее тебе, самой любимой?
Мама заулыбалась, счастливая, кивнула, и дочь протянула ей гвоздичку. Понюхав ее, женщина хитро улыбнулась.
– Ты что так странно улыбаешься? – посмотрела снизу вверх девочка.
– Я тебе ее верну лет через пять, – ответила мама. – И напомню тебе слова, с которыми ты ее мне преподнесла...
– Какие слова?
– "Можно я подарю ее тебе, самой любимой?" Знаешь, я почему-то уверена, что через пять лет самым любимым у тебя станет какой-нибудь распрекрасный принц.
Девочка покраснела, увидев розовую гвоздичку на будущем своем свадебном платье.
Взявшись за руки, они ушли. Камень остался один. Сначала он, демонстрируя облегчение, сказал: "Уф!", потом ему стало скучно по темечко сидеть в сыром песке.
– Ты чего разлегся тут, лежебока, – обратился он к камню-соседу.
Тот молчал – ему нечего было сказать.
* * *
Послал «Гвоздичку» Полине. Знаю – ответа не будет.
* * *
Почему я одинок?
...Там где я родился, дома строили из глины. Люди брали под ногами повсеместную глину, мать грязи, месили ногами, укладывали в ящик-форму и тут же вытряхивали из него поражавший значимостью кирпич. Затем второй, третий, четвертый... Потом, высушив их палящим солнцем, строили дома. Однажды я стоял с открытым ртом перед штабелем сырых еще основ мироздания. Отец Иосиф подошел, постоял рядом, сказал:
– Кирпичи – это значимо. Из них можно построить дом, который защитит от дождя, холода и недобрых людей. Дом, в котором можно завести семью. Человеку надо уметь строить убежища.
– Но у меня нет ящика? – посмотрел я растерянно.
– На, возьми вместо него.
Отец Иосиф поднял с земли спичечный ящичек, протянул мне, и через два часа я построил первый свой дом. Маленький, но очень похожий на всамделишный. Он был без окон, но с дверью.
Его сломала каблуком мама Мария. Сломала, шипя:
– Ты смерти моей желаешь?!
* * *
Этот эпизод я почему-то вижу со стороны. Вижу, как сижу на корточках перед своим домом, вижу коробки, развалившиеся от мокрой глины, вижу, как мама Мария выходит из дома в синем шелковом халате с павлинами...
* * *
Я и сейчас не улавливаю связи между тем игрушечным домиком и смертью. Возможно, предки бабушки хоронили покойников в склепах. Возможно.
* * *
Чувствую: ни до чего не докопаюсь. Можно год за годом копаться в себе, и труд этот будет безрезультатным, пока я не узнаю, почему мама Мария сломала мой дом каблуком.
Если бы не сломала, я бы, наверное, поехал к ней в Карачи Новосибирской, и она не умерла бы от пролежней.
Впрочем, дело в левом полушарии.
* * *
«Ты смерти моей желаешь?!» Шуба, та шуба...
Человек, желавший кому-то смерти, склонен предполагать ответные чувства.
* * *
Слом дома меня потряс, но не остановил. Семилетним, уже живя у мамы Лены, со всей округи я стащил в садик сотни бесхозных кирпичей (и не только бесхозных – например, забор пивного завода, ограничивавший наш садик с одной стороны, стал несколько ниже) и построил грандиозную сводчатую башню. Маленький и незначительный творец, я сидел в ней, совершенно великолепной, моей, возведенной собственными руками, сидел на корточках, с опаской поглядывая на шаткую тяжелую кровлю, и тут пришел рассерженный отчим (мать оторвала его от книг). Вытащив и отругав меня, он разрушил башню ногами, и ушел дописывать диссертацию.
Башни не стало, но остались кирпичи. Погрустив на развалинах, я принялся сооружать прочное однокомнатное жилище с устойчивой крышей. И тут же в нем, не успел и пота отереть со лба, появилась хозяйка, симпатичная соседская девчонка Валя Карманова, обычно не обращавшая на меня внимания, появилась и споро приготовила обед из ста граммов ливерной колбасы (за ней, дав пятачок, она посылала меня в магазин) и свежих душистых цветов белой акации ("Дорогой, не мог бы ты подняться на крышу сарая и нарвать цветов посвежее? Я приготовлю из них салат, тебе понравится").
Потом были и другие дома. Кирпичные, деревянные и семейные.
Семейные дома я строил из себя и очередной женщины. И все они разрушились, потому что просто жить, просто быть я не мог.
Подозреваю, что эта безотчетная, подсознательная страсть к сооружению надежных убежищ (как из кирпичей, так и людей), обязана своим появлением утробным страхам. Я не хотел выходить на свет божий, не хотел родиться, и тогда же, видимо, в меня вошло стремление обходиться тем, что есть.
Но я родился. И стал избегать зависимости. На групповой фотографии первого класса все дети серьезны, преисполнены осознанием важности момента. А я стою со скорченной рожицей. Почему я ее скорчил? Помню. Меня хотели сделать зависимым, хотели заключить, заключить в фотографию.
А я из нее вылез.
В четвертом классе после письменного экзамена на время проверки работ нас заперли в классе. Я вылез из форточки. Класс был на втором этаже. Учитель не мог поверить, что я освободился, пока не увидел меня входящим в дверь.
* * *
Я один, потому что строил, пытался строить всегда и везде и из всего? Строил, пытаясь всем доказать, и, прежде всего, себе, что я не кирпичик, который можно разбить, подсунуть под колесо, вложить в кладку?
Да.
Дед говорил, что есть кирпичики, и есть те, кто их складывает. И те, кто складывает, тоже кирпичики, но кирпичики Бога.
Я не смог стать простым кирпичиком, не смог обрести счастья в человеческой кладке.
Может, я Божий кирпичик? Вряд ли.
Я деградировал, деградировал потому что раздулся в пузырь. То, что надуто воздухом, деградирует.
* * *
...С Надей мне стало понятно: я – ничто.
Мы расходились восемь лет. Перебрались в Карелию, в тайгу, на шахту, в надежде сладить в новой обстановке.
Напрасно. Прожили год, и она уехала с сыном домой. Уехала, бросив: – А ты как хочешь. Хочешь – приезжай, хочешь – оставайся.
Я был смятен – мое "Мы" вновь распалось в прах.
Но скелетное "Я" осталось и поступило в аспирантуру, чтобы продолжить то, ради чего стало геологом.
Через полгода, видимо, решив вкусить от столичной жизни, Надя вернулась. Несколько месяцев мы счастливо (на мой взгляд) обитали на Арбате в квартире над магазином "Плакаты". Летом, отправив Александра в пионерский лагерь, поехали на полевые работы на Ягноб. В дороге она увлеклась Женей Губиным, разудалым моим шофером – белобрысым, с белесо-голубыми глазами и золотым передним зубом, обожавшим выражения типа "Лечу, как фанера над Парижем", "Эх, нажраться бы, да поблевать".
Они предавались любви, пока я ходил в маршруты или сидел в архивах.
Это было что-то! Я был раздавлен, уничтожен. Мне казалось, что нарушен основной закон природы, и очень скоро она (природа) во что-то непотребное превратится, уже превращается.
И она превратилась. Это случилось после того, как Губин сказал: “Не надо Надюхе сегодня в маршрут – у нее менструации”. Чтобы спасти природу, я не внял ушам и сочинил какое-то объяснение. И на заправке на дороге в Ташкент, на базу института, тоже сочинил. Женька, странно глядя, попросил достать из его бумажника талоны на бензин и я, выполняя его просьбу, обнаружил фотографию смеющейся Надежды. Подписанную моими стихами в момент, когда счастье обладания ею переполняло меня.
Сейчас эти эпизоды видятся мне поставленными. Их поставила Надя, поставила, чтобы отомстить. За что? Об этом позже.
* * *
Вторые аспирантские полевые работы на Ягнобе начались с Татьяной, учительницей французского языка, решившей провести отпуск подальше от Москвы. По дороге из Ташкента в Душанбе мы завернули на Искандер, и там, рядом с машиной, в кабине которой ворочался и кряхтел холостой шофер Витя, я несколько ночей подряд готовился к встрече с Надей, оставшейся с Губиным в Душанбе. Готовился в спальном мешке Татьяны.
Надя, и не поздоровавшись, потребовала немедленного развода. Я хотел предложить ей все, но она хотела одного развода.
Я растерялся. Меня выкидывали, меня выскребали вновь. У меня отнимали то, что, казалась, отнять невозможно – сына. Я смотрел на нее, уверенно-взволнованную, стоявшую передо мной в коротком облегающем летнем платье так идущего ей салатного цвета, открывавшем лакомые шею и грудь, стройные, гладкие ноги и понимал свою ничтожность, понимал, что нужна мне не она, а ее ладное, шелковое, сладкое тело. Мне не хотелось отдавать это тело другому. Мне самому хотелось трогать его руками и оставлять в нем сперму.
Вот тогда я стал таким. Я, выскобленный жизнью человечек, хотел выскрести другого человека, выскрести из его жизни, выскрести, чтобы пользоваться им.
Я не пошел вразнос. Не пошел, потому что твердо знал: я – это я, и у меня свой крест, свой путь. И очередной шаг на этом пути – диссертация. Не потому, что она добавит веса в обществе и самоуважения, а потому что предоставит известную свободу в действиях. Жизнь двинулась своим чередом, и пришла пора провожать Таню и встречать Клару, молоденькую длинноногую лаборантку. Невзирая на бурчанье Вити: "Вот стерва, у него ведь еще спальный мешок от Таньки не остыл", она, совершенно непосредственная, стала строить глазки будущему светилу советской геологической науки. Перед отъездом в горы мы несколько дней провели на душанбинской перевалочной базе. Вечерами, вернувшись из пыльных архивов, я наслаждался долгожданной прохладой, лежа, как в раю, на раскладушке под тенистыми деревьями, она неслышно подходила и нежно целовала в губы. Я, лишившийся своего "Мы", своей женской ипостаси, и ставший потому более мужчиной, чем был, привлекал ее к себе и невозмутимо делал то, что делает в таких ситуациях настоящий мужчина.
Тем временем Губин стал казаться Надежде мужланом, да и Витя, бывавший у них, передал мои слова, что обстановку на перевалочной базе нельзя назвать вполне райской, потому что гурии работают не скопом, а посменно, и она пришла на базу расфуфыренной. Я помню этот эпизод отчетливо, наверное, потому что был тогда нарасхват.
...Мы сидели во дворе за круглым столом, уставленном бутылками и яствами; Надя, закинув ногу на ногу, с дымящейся сигаретой в претенциозно отставленной руке, внимательно рассматривала тяготевшую ко мне Клару.
– Нет, ничего у тебя с ним не получится, – наконец, сказала она безапелляционно.
– Почему-у? – растерянно моргая длинными ресницами, поинтересовалась девушка.
– Ты ноги бреешь, а он этого не любит. Провинциал он, понимаешь? – улыбаясь, Надежда вытянула гладенькую, но, тем не менее, никогда не знавшую эпиляции ножку и повертела ею то так, то эдак.
* * *
В общем, взяли меня за рога красиво и с куражом, и тем же днем мы втроем переехали к Кузнечику на квартиру. После ужина – конечно же, отменного – у нас с ней была любовь, в продолжение которой Клара в соседней комнате смотрела мультики.
Все получилось просто – девушка пыталась заполучить меня, но Надя предложила больше. Что предложила? Оргию. Кураж, замешанный на бесстыдстве, радость освобождения, освобождения животного от пут нравственности, которые я испытал в полной мере и помню до сих пор. Я раз за разом вгонял в нее член, она стонала, а моя вчерашняя любовница смотрела "Ну, погоди!" и ела "дамский пальчик", перед тем предложенный ей Кузнечиком...
* * *
Почему мы не пригласили в постель Клару?! Она бы согласилась, без сомнения согласилась! А если бы не согласилась, я нашел бы убеждающие слова. И неудача, провал, превратились бы для нее в забавное приключение, о котором можно было пошептаться с подругами. Нет, если это не пришло мне в голову, значит, тогда я был лучше...
* * *
13.10.91. Монтень – «философствование – это подготовка к смерти». Я почти готов. Жизнь прекрасна и неисчерпаема, но жадность до нее уходит. Ничего не хочется.
Марина благодарна мне за любовь, за то, что я эту любовь, ни от кого не скрываю. Жду одного – ее звонка. В прошлый четверг пошли к ней. У меня был коньяк «Самтрест», крабы, заморские фрукты, цветы и грязное белье. Мы сидели на кухне и говорили до одиннадцати. Потому что свекор и свекровь с дочерью могли зайти лишь до одиннадцати. Иногда ей на плечи или голову садился голубой попугайчик, и она становилась вовсе обворожительной. Я не смог опуститься на землю, и ничего не получилось. Она была восхитительной, я сто лет не лежал с любимой женщиной в постели, пахнувшей фиалками.
* * *
За нашими спинами ничего не осталось – все растворилась в девяностых. Марина, пройдя круг самоутверждения, вернулась к мужу.
Нет, кое-что осталось. Стихи, написанные после ее отъезда из Приморья.
Многостишья
1
Вечер этот пройдет, завтра он будет другим.
В пепле костер умрет, в соснах растает дым...
Пламя шепчет: "Прощай, вечер этот пройдет.
В кружках дымится чай, завтра в них будет лед..."
Искры, искры в разлет – что-то костер сердит.
“Вечер этот пройдет” – он, распалясь, твердит.
Ты опустила глаза, но им рвануться в лет —
Лишь упадет роса, вечер этот пройдет...
2
Вечер этот прошел, он превратился в пыль.
Ветер ее нашел и над тайгою взмыл.
Солнце сникло в пыли, светит вчерашним сном.
Тени в одну слились, сосны стоят крестом.
В сумраке я забыл запах твоих волос.
Память распалась в пыль, ветер ее унес.
Скоро где-то вдали он обнимет тебя
И умчит в ковыли, пылью ночь серебря...
* * *
Двустишье:
Змея орла
Переползла.
* * *
Одностишье:
Шелковой нитью обвился червь.
* * *
Бесстишье: