Текст книги "В. Короленко"
Автор книги: Роза Люксембург
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
2
Короленко – подлинно поэтическая натура. Вокруг его колыбели клубились густые туманы суеверия. Не развращенного суеверия современного столичного декаданса, каким оно неискоренимо проявляется, например, в Берлине в спиритизме, в вере в гадалок и лечении болезней молитвами, – а наивного суеверия народной поэзии, чистого и пряно ароматного, как свободный ветер украинской степи и миллионы диких ирисов, как тысячелистник и шалфей, которые растут там в траве, достигающей высоты человеческого роста. В жуткой атмосфере людской и детской в родительском доме Короленко ясно чувствуется, что колыбель его стояла в непосредственной близости волшебного мира Гоголевских творений с его земными духами, ведьмами и языческим святочным колдовством.
И в «Гарном Луге» все живо напоминает мир Гоголевских образов, миргородских обывателей – Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, только еще с сильной польской примесью, так как Волынь находится по соседству с Литвой, родиной прежней польской шляхты и ее бессмертного певца Адама Мицкевича.
Короленко по происхождению поляк, украинец и русский, и уже в детстве он испытал напор трех «национализмов», из которых каждый требовал от него, чтобы он «кого-нибудь ненавидел и преследовал». Но все такие искушения рано стушевались при здоровом влечении мальчика к общечеловеческому в людях.
Польские традиции обвевали его лишь последним умирающим дыханием исторически превзойденного прошлого. От украинского национализма его отталкивала смесь маскарадного шутовства и реакционной романтики. А бесчеловечность официальной русской политики по отношению к угнетенным полякам и к униатам на Украйне в достаточной степени уберегла нежную душу мальчика от русского шовинизма; он чувствовал всегда инстинктивное влечение к слабым и угнетенным, а не к сильным и торжествующим. Чуждаясь распри трех национальностей, происходившей на его родине, в Волыни, он искал убежища в гуманности.
В 17 лет, лишившись отца и не имея никаких средств, кроме собственного заработка, Короленко уехал в Петербург и ушел с головой в водоворот студенческой жизни и политических брожений. После трех лет занятий в Технологическом институте, он перешел в Сельскохозяйственную академию в Москве. Но два года спустя его жизненные планы перевернуло, как у многих людей его поколения, вмешательство «Высшей власти». Короленко был арестован за активное участие в студенческой демонстрации, исключен из академии, и сослан на Север, в Вологду, и потом только ему разрешено было переехать на жительство в Кронштадт, где он состоял под полицейским надзором.
Несколько лет спустя Короленко вернулся в Петербург и стал снова строить жизненные планы; он научился сапожному мастерству, чтобы, согласно своим идеалам, стать ближе к народным слоям и вместе с тем способствовать разностороннему развитию собственной индивидуальности. Но в 1879 г. его снова арестовали и сослали на этот раз дальше на северо-восток, в Вятскую губернию, в совершенно глухую, далекую от мира дыру.
Но Короленко не пришел в уныние. Он кое-как устроился на новом месте изгнания и усердно занимался своим недавно изученным ремеслом, зарабатывая им свое пропитание. Но недолго пришлось ему спокойно пожить на месте. Его неожиданно, без всякого видимого основания, перевели в Западную Сибирь, оттуда снова в Пермь, а из Перми на крайний восток Сибири.
И это, однако, не было еще концом странствований Короленко. В 1881 году, после убийства Александра II, на престол вступил новый царь, Александр III. Короленко, который был тогда железнодорожным служащим, принес, вместе со всем служебным персоналом, обычную присягу новому правительству. Но это признано было недостаточным. От него потребовали, чтобы он присягнул еще раз как частное лицо, как «политический ссыльный». Короленко, как и остальные ссыльные, отказался и был сослан в ледяные пустыни Якутской области.
Это была несомненно «пустая демонстрация», хотя Короленко менее всего замышлял устроить демонстрацию. Присягал ли одинокий ссыльный, где-то в Сибирской тайге, по близости от полярного круга, или не присягал в верности царскому престолу, это не могло оказать ни малейшего непосредственного влияния на существовавшие условия жизни. Но в царской России часто прибегали к такого рода «пустым» демонстрациям. Впрочем, не в одной только России. Разве упрямое e pur si muove Галилео-Галилея не такая же пустая демонстрация, которая не привела ни к каким практическим результатам, кроме того, что навлекла месть святой инквизиции на заточенного в тюрьму, преданного пыткам ученого? И все же для тысячи людей, которые имеют лишь самое туманное представление об учении Коперника, имя Галилея навсегда связано с его красивым жестом. И при этом совершенно не важно, что жеста этого в действительности не было, что Галилей не произносил этих слов. Именно легенды, которыми человечество любит украшать своих героев, доказывают, как такие «пустые демонстрации», несмотря на совершенную невесомость их практической пользы, необходимы людям в совокупности их духовного обихода.
За свой отказ от присяги Короленко поплатился четырьмя годами жизни в жалком селении полудиких кочевников, на берегу Алдана, притока Лены, среди девственных лесов Сибири, при зимней температуре в 40–45° холода. Но все лишения, одиночество, мрачная природа тайги, жалкая обстановка жизни, отрезанность от культурного мира не сломили все же духовную выносливость и солнечный темперамент Короленко. Он принимал близкое участие в жалкой жизни якутов, в их интересах, усердно пахал землю, косил сено и доил коров, а зимой шил сапоги туземцам или же писал иконы… Об этом времени, когда он был «заживо погребенным», – по выражению Джорджа Кеннана, – о жизни якутских ссыльных Короленко рассказывал впоследствии в своих очерках без жалоб, без всякой горечи, даже с юмором, в описаниях, преисполненных нежнейшей поэтической красоты. Его художественное дарование созревало за это время, и он собрал богатую жатву впечатлений природы и психологических наблюдений. В 1885 г., вернувшись, наконец, из ссылки, которая стоила ему, с коротким перерывом, почти десятка лет жизни, Короленко напечатал маленький рассказ, который сразу поставил его в ряд мастеров русской литературы: «Сон Макара». В свинцовой атмосфере 80-х годов этот первый, совершенно зрелый плод молодого таланта произвел впечатление первой песни жаворонка в серый день в феврале. За первым последовали в быстрой смене дальнейшие очерки и рассказы: «Лес шумит», «За иконой», «Ночью», «Йом-Кипур», «Река играет» и много других. Во всех них сказываются те же основные черты творчества Короленки: чарующие описания природы и настроений, обаятельная свежая непосредственность и теплое участие к «униженным и оскорбленным».
Эта громко звучащая нота общественности не заключает в себе никакого учительства, никакого апостольства, как, например, у Толстого. Это у Короленко просто часть его любви к жизни и людям, его естественной доброты, его солнечного темперамента. При всей широте его взглядов и всеобъемлющих чувств, при всем отрицательном отношении к шовинизму, Короленко насквозь русский художник, быть может наиболее национальный среди великих призраков в русской литературе. Он не только любит свою страну; он влюблен в Россию, как юноша, влюблен в ее природу, в интимную красоту каждой местности гигантской империи, в каждую сонную речку и каждую тихую, окаймленную лесом долину, влюблен в простой народ, его типы, его наивную веру, его самобытный юмор и глубокую вдумчивость. Не в городе, не в удобном железнодорожном купэ, не в шуме и суете современной культурной жизни, а только на большой дороге Короленко чувствовал себя в своей стихии. Итти в даль с дорожным мешком за спиной и с самодельной палкой в руке, «в легком поте скитаний» отдаваться случаю, то примкнуть к кучке благочестивых странников, идущих на богомолье к чудотворной иконе, то, расположившись на берегу реки, вести беседу с рыбаками у ночного костра, то, сидя на сонно ползущем, маленьком плохом пароходике, вмешаться в пеструю толпу крестьян, лесоторговцев, солдат, нищих, и слушать их разговоры – вот образ жизни, который ему больше всего по душе. И во время таких странствований он не только наблюдает все со стороны, как утонченный, холеный аристократ Тургенев. Короленко умеет без всякого труда сходиться с первых же слов с людьми из народа, попадать им в тон и нырять в толпу.
Таким способом он исходил пешком почти всю Россию вдоль и поперек. Тут он впитывал на каждом шагу чары природы, наивную поэзию первобытности, которая вызывала улыбку и у Гоголя. Тут он с восхищением наблюдал стихийное фаталистическое спокойствие русского народа: в мирное время оно кажется непоколебимым и неисчерпанным, а в минуту бури преображается в геройство, величие и железную силу подобно очаровательной реке в рассказе Короленко, которая при обыкновенном уровне воды плещется мягко и смиренно, а в полноводье вздымается, превращаясь в гордый, нетерпеливый, величественно грозный поток. Тут, в непосредственном непринужденном общении с природой и простым народом Короленко заполнял свой дневник записями свежих красочных впечатлений; потом они почти без перемены, еще покрытые сверкающими каплями росы, обвеянные запахом земли, составляли содержание его очерков и повестей.
Очень своеобразным произведением творчества Короленки является его «Слепой музыкант». Это как будто чисто психологический этюд, и тема его, строго говоря, не художественная. Прирожденный физический недостаток может, конечно, стать в жизни источником многих столкновений, но само по себе такое физическое несчастие стоит за пределами человеческой воли и действий, за пределами вины и искупления, кроме разве тех случаев, когда наследственность превращает вину родителей в проклятие детей. Поэтому литература, так же как пластические искусства, останавливается на изображении физических недостатков лишь эпизодически, или с явно сатирическим замыслом, чтобы представить еще более презренным нравственное уродство художественного образа, как, например, в изображении Терсита у Гомера (а также заикающегося судьи в комедиях Мольера и Бомарше), или с примесью добродушного юмора, как на жанровых картинках голландского Ренессанса, например, на этюде уродов Корнелиса Дюсара.
У Короленко тема эта разработана совершенно иначе: душевная драма слепорожденного, которого терзает непреодолимое и безысходное влечение к свету, составляет центр повести, и разрешение, к которому приходит Короленко, неожиданно возвращает нас все к той же первооснове его творчества, как и всей русской литературы. Его слепой музыкант нравственно перерождается; он становится духовно «зрячим» благодаря тому, что преодолевает эгоизм собственного безысходного страдания и делается выразителем физического и душевного недуга всех слепых. Вершину повествования составляет описание первого публичного благотворительного концерта слепого: он неожиданно играет на своем инструменте вариацию на известную мелодию русских слепых гусляров и дает блестящую импровизацию на эту тему; жадно внимающая публика потрясена приливом горячей жалости. Общественный элемент, сочувствие к страданиям масс становится спасением и прозрением для отдельного человека, как и для совокупности общества.
3
Благодаря полемическому характеру русской литературы границы между беллетристикой и публицистикой проводятся в ней не так строго, как в настоящее время на Западе. В России один род очень часто переходит в другой, как это было и в Германии в то время, когда Лессинг указывал пути буржуазии и пользовался попеременно театральной критикой, драмой, философски богословской полемикой, эстетическими трактатами для того, чтобы пробить путь новому миросозерцанию. Разница только в том, что Лессинг – и в этом был трагизм его судьбы – оставался всю жизнь одиноким и непонятным, а в России целый ряд выдающихся талантов вспахивал попеременно самые разнообразные области литературы и в качестве поборников свободного миросозерцания. Александр Герцен соединил крупный талант романиста с гениальным публицистическим дарованием и будил из-за границы своим «Колоколом» в 50-х и 60-х годах всю мыслящую Россию. Старый гегельянец Чернышевский боролся за свои идеи с одинаковой свежестью и пылом в области публицистической полемики, философского трактата, политико-экономических очерков и тенденциозного романа. Литературная критика, как выдающееся средство борьбы против реакции, куда бы она ни укрылась, а также пропаганды прогрессивных идей, имела после Белинского и Добролюбова блестящего представителя в Михайловском; он руководил общественным мнением в течение целых десятилетий и имел большое влияние на духовное развитие Короленко. Толстой пользовался для проповеди своих идей, кроме романов, также повестями и драмами, нравоучительными сказками и полемическими брошюрами. Короленко с своей стороны также часто менял кисть и палитру художника на клинок журналиста и высказывался по злободневным вопросам общественной жизни, принимая непосредственное участие в повседневной идейной борьбе.
К постоянным явлениям в старой царской России принадлежал хронический голод – так же, как пьянство, неграмотность и дефицит в бюджете. В результате своеобразно обставленной «крестьянской реформы» при отмене крепостного права, а также непосильного бремени податей и крайней отсталости сельско-хозяйственной техники, в течение всех восьмидесятых годов крестьяне через каждые несколько лет страдали от неурожаев. 1891 год был самым тяжелым из всех: в 20 губерниях наступил после необычайной засухи полный неурожай и голод в истинно ветхозаветных размерах.
В официальной анкете о положении урожая, среди более семисот ответов из разных областей, получено было следующее описание, сделанное скромным священником одной из центральных губерний:
«Уже три года как подкрадывается неурожай, и одна беда за другой сваливается на крестьян. Напали гусеницы, саранча поедает хлеб, червь его точит, жуки уничтожают последки. Жатва погибла на поле, посевы засохли в земле, амбары стоят пустые, хлеб весь вышел. Скот стонет и падает, рогатый скот еле плетется, а овцы заморенные, для них нет корма… Миллионы деревьев, десятки тысяч изб погибли в огне. Огненная стена и столбы дыма окружили нас со всех сторон… Как сказано у пророка Софонии: Все я сотру с лица земли, сказал Господь, людей, скот и диких зверей, птиц и рыб. Сколько погибло из пернатого царства при лесных пожарах, сколько погибло рыбы в обмелевших водах… Куница исчезла из наших лесов, погибли белки. Замкнулось небо и стало, как медь; не падает больше росы, всюду сушь и огонь. Засохли плодовые деревья, травы и цветы, не зреет больше малины, не видать кругом ни черники, ни ежевики, ни брусники; высохли все торфяные болота и топи… Где ты, свежая лесная зелень, где сладостный воздух, где аромат сосен, приносивший исцеление болящим?! Все погибло».
Как опытный «верноподданный», автор письма покорнейше просит «не привлекать его к ответственности» за вышеприведенное описание.
Опасение простодушного сельского попа не было лишено основания: могущественная дворянская фронда заявила – как ни невероятно это звучит, – что весь голод лишь злонамеренная выдумка «подстрекателей» и нет надобности ни в какой помощи.
Тогда загорелась по всей линии борьба между реакционным лагерем и прогрессивной интеллигенцией. Русское общество всколыхнулось, литература забила тревогу. Стали организовывать помощь в чрезвычайно больших размерах. Врачи, писатели, студенты и студентки, учителя, интеллигентные женщины направлялись сотнями в деревню, чтобы устраивать там питательные пункты, раздавать семена для посева, организовывать закупку хлеба по дешевым ценам, чтобы ухаживать за больными. Но все это было не так просто наладить. Обнаружился весь хаос и закоренелое неустройство страны, управляемой чиновниками и военщиной, где каждая губерния, каждый уезд – совершенно отдельная сатрапия. Соперничество, междуведомственные споры, несогласия между губернскими и уездными властями, между правительственными учреждениями и земским самоуправлением, между деревенскими писцами и крестьянской массой, и вдобавок к этому хаос понятий, ожиданий и требований самих крестьян, их недоверие к горожанам, вражда между богатой сельской буржуазией и нищей массой – все это внезапно воздвигло перед интеллигенцией с ее готовностью отдать свои силы тысячи препон и препятствий, которые приводили ее в отчаяние. Все бесчисленные местные злоупотребления и притеснения, которым крестьянство до того, в обыкновенное время, подвергалось втихомолку ежедневно, все нелепости и противоречия бюрократизма выступали теперь на яркий свет, и борьба против голода, т.-е. по существу дело простой благотворительности, сама собой превратилась в борьбу против общественного и политического строя самодержавия.
Короленко, как и Толстой, стал в этом общественном деле во главе русской прогрессивной интеллигенции и отдал ему не только свое перо, но и всего себя. Весной 1892 г. он отправился в один из уездов Нижегородской губернии, в самое осиное гнездо реакционной дворянской фронды, чтобы организовать там народное питание в голодающих деревнях. Совершенно незнакомый с местной средой, Короленко вскоре проник во все подробности тамошних условий и начал неуклонную борьбу с тысячью противодействий, возникавших на его пути. Он пробыл в уезде четыре месяца, странствуя постоянно из одной деревни в другую, от одной инстанции к другой, а по ночам сидел где-нибудь в крестьянской избе и при тусклом свете лампочки заполнял свой дневник и в то же время вел в столичных газетах бодрую борьбу, вынося удар за ударом. Его дневник, в котором он изображает в ужасных картинах всю Голгофу русской деревни – просящие милостыню дети, онемевшие, точно окаменевшие матери, плачущие старики, болезни и безнадежность, – сделался вечным памятником царского строя.
Вслед за голодом явился по его пятам второй апокалиптический всадник: зараза. В 1893 г. пришла из Персии по низовьям Волги холера и потянулась вверх по течению; смертоносное дыхание ее пронеслось над изнуренными, впавшими в полную апатию деревнями. Поведение царских властей при появлении этого нового врага было похоже на анекдот, хотя было горькой истиной: бакинский губернатор убежал от заразы в горы, саратовский же спрятался на пароходе, когда начались волнения в народе. Астраханский губернатор побил рекорд: он выслал в Каспий дозорные корабли, которые закрыли вход в Волгу всем судам, идущим из Персии и с Кавказа, как подозрительным по холере, но не послал при этом заключенным в карантине ни хлеба, ни воды для питья. Таким путем заперли в карантине более 400 пароходов и барок, и 100 000 человек, здоровых и больных, обречены были вместе на гибель от чумы, эпидемии голода и жажды. Наконец, в Астрахань пришло вниз по Волге судно вестником попечений начальства. Взоры погибающих обратились с надеждой на спасительное судно. Оно привезло гробы…
Тогда разразилась буря народного гнева. Мигом разнеслась вверх по Волге весть о запертых в Каспии судах и о муках заключенных в карантине. Вслед за этим раздался крик отчаяния: начальство нарочно распространяет заразу, чтобы извести народ… Первой жертвой «холерных бунтов» пали санитары, интеллигенты, мужчины и женщины, которые самоотверженно, геройски поспешили приехать в деревни, чтобы устроить бараки, ухаживать за больными, принимать меры для спасения здоровых. Бараки погибли в огне, врачей и сестер милосердия убили. За этим последовали обычные карательные экспедиции, кровопролития, военные суды и казни. В одном Саратове произнесено было двадцать смертных приговоров… Дивная волжская местность превратилась снова в Дантовский ад.
Нужен был чей-нибудь высокий нравственный авторитет и глубокое понимание нужд и психологии крестьян, чтобы внести свет и смысл в этот кровавый хаос, и для этой роли никто в России, кроме Толстого, не был более пригоден, чем Короленко. Он и был один из первых на посту и пригвоздил к позорному столбу истинных виновников бунта, администрацию самодержавного строя, и снова завещал общественности потрясающий памятник одинаковой исторической и художественной ценности: статью «Карантин на девятифутовом рейде» («В холерный год»).
В старой России давно уж отменена была смертная казнь за уголовные преступления. В обычное время казнь была отличием, предоставляемым только политическим преступникам. Со времени оживления терроризма в конце 70-х годов смертная казнь для политических была в особенности в ходу, и после убийства Александра II царское правительство не остановилось и перед тем, чтобы приговорить к повешению женщин: знаменитую Софию Перовскую и Гесю Гельфман. Но во всяком случае и тогда и еще долгое время спустя казни были исключительным явлением, и русское общество приходило от них в глубокий ужас. Когда в 80-х годах казнили четырех солдат «карательного батальона» за убийство фельдфебеля, который их систематически мучил и бил, то даже в подавленном, покорном настроении тех лет почувствовалось как бы содрогание общественного мнения, охваченного безмолвным ужасом.
Все это изменилось со времени революции 1905 года. Когда власть самодержавия снова взяла верх в 1907 году, началась кровавая месть. Военные суды работали день и ночь, виселицы никогда не пустовали. Вешали сотнями участников всяческих покушений и вооруженных восстаний, в особенности так называемых «экспроприаторов», большей частью полувзрослых юношей, при чем это проделывали часто, едва соблюдая формальности: казнь поручали «неопытным» палачам, вешали плохими веревками, на фантастичным образом импровизированных виселицах. Контрреволюция праздновала оргии…
Тогда Короленко выступил с громким протестом против торжествующей реакции. Серия его статей, вышедшая в 1909 г. отдельной брошюрой под заглавием «Бытовое явление», отмечена всеми характерными чертами его писательской манеры. Совершенно так же, как в статьях о голоде и о холерном годе, тут нет никаких фраз, никакого показного пафоса, никакой сентиментальности, а только величайшая простота и обстоятельность. Короленко дает беспритязательную сводку фактического материала, писем казненных, наблюдений их соседей по камере. Это простое собрание материалов обнаруживает, однако, такое глубокое проникновение во все подробности человеческой муки, во все ужасы истерзанного человеческого сердца и все закоулки преступления общества, каким является каждый смертный приговор, все очерки проникнуты такой сердечностью и высотой нравственного чувства, что маленькая брошюра произвела впечатление потрясающего обвинения.
Толстой, которому было тогда восемьдесят два года, написал Короленко следующее под свежим впечатлением этого ряда статей:
«Мне только что прочли вслух вашу брошюру о смертной казни, и, как я ни старался, я не мог удержаться от слез, от рыданий. Я не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за это превосходное по выражению, мыслям и чувству произведение.
Его нужно снова издать и распространить в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие статьи, никакие драмы и романы не в состоянии произвести и тысячную долю благотворного влияния, которое исходит из этого произведения.
Оно должно так действовать, потому что возбуждает такое сочувствие к тому, что переживали и еще переживают те жертвы человеческих заблуждений, что им невольно прощаешь, что бы они ни совершили, между тем как, при всем желании, невозможно простить виновного в этих ужасах. На-ряду с этим чувством ваше произведение будит также удивление перед сознательным ослеплением людей, совершающих эти ужасы, перед бессмысленностью их действий, ибо ясно, что все эти глупые жестокости, как вы это превосходно показываете, достигают лишь противоположного своей цели. Помимо всех этих чувств, ваша брошюра вызывает еще другое чувство, которое всецело преисполнило меня: чувство жалости не только к убитым, но и ко всем этим обманутым, простым, использованным во зло людям: тюремным служителям, надзирателям, палачам, солдатам, которые выполняют все эти гнусности, не зная, что творят.
Отрадно только одно: что такое произведение, как ваше, объединит многих, очень многих живых, неиспорченных людей в стремлении к общему идеалу добра и истины, идеалу, который, что бы ни проделывали его враги, светится все ярче и ярче»…
Лет около пятнадцати тому назад одна немецкая газета устроила опрос по вопросу о смертной казни среди самых выдающихся представителей искусства и науки. Самые громкие имена в литературе и юриспруденции, цвет интеллигенции в стране мыслителей и поэтов горячо высказался за смертную казнь. Для вдумчивых наблюдателей это был один из признаков, подготовляющих ко многому, что мы пережили в Германии во время мировой войны.
В 90-х годах в России разыгрался знаменитый процесс «мултанских вотяков». Семерых вотяков, крестьян деревни Большой Мултан в Вятской губернии, полуязычников, полудикарей, обвинили в ритуальном убийстве и приговорили к каторге.
Таково устройство современной цивилизации, что народные массы, когда им становится особенно тяжело жить по той или другой причине, находят себе от времени до времени козла отпущения в людях другой национальности, религии, другого цвета кожи, изливают на них свое недовольство и потом с облегченным чувством возвращаются к благонравному выполнению обычного дела. Само собой разумеется, что к роли козла отпущения пригодны лишь слабые, исторически угнетенные или отсталые в общественном смысле народности, которые можно продолжать угнетать самым безнаказанным образом. В Соединенных Штатах Северной Америки это негры; в западной Европе такая роль выпадает иногда на долю итальянцев.
Лет двадцать тому назад в одном из пролетарских кварталов Цюриха устроен был, по поводу убийства одного ребенка, маленький итальянский погром. Во Франции название одной местности Aigues mortes связано с памятным волнением рабочей толпы; обозленная понижением заработной платы по вине слишком непритязательных странствующих итальянских рабочих, она вздумала привить им высшие культурные потребности, действуя в стиле предка, Homo Houseri из Додони. Когда началась мировая война, неандертальские традиции получили непредвиденное распространение. «Великая эпоха» ознаменовалась в стране мыслителей и поэтов неожиданным массовым возвратом к инстинктам века мамонтов, пещерных медведей и обросшего шерстью носорога. Но Россия во всяком случае не была еще настоящим культурным государством, и угнетение чуждых народностей было там, как всякого рода проявление общественного духа, не выражением психологии народа, а монополией правительства. Всякие национальные преследования обыкновенно организовывало в подходящие моменты само начальство через посредство государственных органов и при помощи правительственной водки.
Мултанский ритуальный процесс был лишь небольшим эпизодом второстепенного значения в царской правительственной политике, которая захотела дать некоторый выход угнетенному настроению голодных и порабощенных масс. Но русская интеллигенция – и Короленко стал снова во главе ее в этом деле – заступилась за полудиких вотяков. Короленко отдался делу со всей свойственной ему энергией и распутал сеть недоразумений и подтасовок с удивительной деловитостью, терпением и добросовестностью, с безошибочным инстинктом правды, напоминающим Жореса в деле Дрейфуса. Он мобилизовал прессу, общественное мнение, добился пересмотра дела, лично принял участие в судебной защите и достиг своей цели – оправдательного приговора вотякам.
Самым излюбленным объектом для политики громоотводов на востоке было всегда еврейское население, и еще вопрос, совершенно ли изжита евреями эта благодатная роль. Во всяком случае есть нечто стильное в том обстоятельстве, что последний большой общественный скандал, на котором самодержавие распрощалось с миром, так сказать дело ожерелья русского ancien regime'a, был процесс о еврейском ритуальном убийстве: знаменитый процесс Бейлиса в 1913 году. В качестве запоздалого пережитка мрачного контрреволюционного времени 1907–1911 годов и, вместе с тем, как символический предвестник мировой войны, дело о ритуальном убийстве сделалось сразу средоточием общественного интереса. Вся прогрессивная интеллигенция России объявила дело еврея Бейлиса своим собственным, и процесс превратился в генеральное сражение между либеральным и реакционным лагерями в России. В дело вступились самые опытные юристы и лучшие журналисты, и после всего вышесказанного нечего и прибавлять, что Короленко был вместе с ними во главе дела. Как раз перед поднятием занавеса мировой войны реакция потерпела в России оглушительное нравственное поражение: под напором оппозиционной интеллигенции обвинение в ритуальном убийстве пало, обнаружив вместе с тем Гиппократовы черты царистского строя, внутренне уже прогнившего и мертвого, ожидавшего лишь последний смертельный удар от освободительного движения. Мировая война дала этому строю лишь последнюю короткую отсрочку. Короленко выступал не только всегда, когда нужна была общественная помощь и нравственный протест против всякой несправедливости. В 80-х годах, после покушения на Александра II, в России наступила пора окаменелой безнадежности. Либеральные реформы 60-х годов в области суда и местного самоуправления подверглись повсеместно реакционным изменениям. Кладбищенская тишина царила под свинцовыми крышами правления Александра III. Русское общество пало духом как вследствие крушения всяких надежд на мирные реформы, так и ввиду кажущейся безрезультатности революционного движения. Всеми овладела подавленная примиренность с существующим.
В этой атмосфере апатии и уныния среди русской интеллигенции возникли метафизически-мистические течения, представленные философской школой Соловьева. Ясно обозначалось влияние Ницше, в художественной литературе царил безнадежный пессимизм повестей Гаршина и стихов Надсона. Более всего этому настроению соответствовал мистицизм Достоевского, каким он сказывается в Карамазовых, и в особенности аскетическое учение Толстого. Учение о «непротивлении злу», осуждение всякого насилия в борьбе с господствующей реакцией, чему противопоставлялась только проповедь «внутреннего очищения» личности, – все эти теории общественного бездействия представляли в настроениях 80-х годов серьезную опасность для русской интеллигенции, тем более, что имелось такое мощное средство воздействия на умы, как перо и нравственный авторитет Льва Толстого.