Текст книги "В. Короленко"
Автор книги: Роза Люксембург
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Роза Люксембург
В. Короленко
(По поводу «Истории моего современника»).
1
«Моя душа, принадлежавшая трем национальностям, нашла, наконец, свою родину; то была прежде всего русская литература», говорит Короленко в своих воспоминаниях. История же этой литературы, которая сделалась для Короленко отечеством, родиной и родной национальностью – так же, как он сам составляет украшение ее, – представляет единственное в своем роде явление.
В течение многих столетий, на протяжении средних веков и новой истории до последней трети восемнадцатого века, в России царила мрачная ночь, кладбищенская тишина, варварство. Не существовало ни образованного литературного языка, ни собственного стихосложения, ни какой-либо научной литературы, ни книжной торговли, ни библиотек, ни журналов; не было никаких центров духовной жизни. Гольфстрем Возрождения, омывший берега всех европейских стран, создавая в них точно волшебной силой цветущий сад мировой литературы, встряхнувшие мир бури Реформации, пламенное дыхание философии восемнадцатого века – все это пронеслось, не затронув Россию. Царская империя еще не обладала никакими органами для уловления световых лучей западной культуры; не было вспаханной духовной почвы, на которой могли бы возрасти зародыши этой культуры. Очень немногочисленные литературные памятники тех времен производят теперь своим странным уродством такое же впечатление как произведения искусства Соломоновых островов или Новых Гебрид; между ними и искусством Запада не существует, по-видимому, никакого духовного родства, никакой внутренней связи.
А затем произошло нечто вроде чуда. После нескольких робких попыток создать национальное духовное движение в конце восемнадцатого века, наполеоновские войны зажгли, как молния, духовную жизнь России. Это вызвано было, с одной стороны, глубочайшим поражением России, впервые пробудившим национальное самосознание в царской империи, а затем победами коалиции: русская интеллигентная молодежь проникла в результате этих побед на Запад, в Париж, в сердце европейской культуры и пришла в соприкосновение с новым миром.
Точно в одну ночь расцвела вдруг русская литература, и предстала перед миром завершенная, в сверкающем вооружении, точно Минерва, вышедшая из головы Юпитера, являя самобытную национальную художественную форму, язык, совмещающий благозвучие итальянского с мужественной силой английского и благородством, как и глубокомыслием немецкого, бьющее через край богатство талантов, сверкающей красоты, мыслей и ощущений.
Длинная темная ночь, кладбищенская тишина была только кажущейся, только обманом зрения. Лучи света, проникавшие с Запада, сохранились в виде сокрытой силы, зародыши культуры ждали в земле благоприятного момента, чтобы пустить ростки. Русская литература выступила сразу, как бесспорный член европейской литературы; в жилах ее текла кровь Данте, Раблэ, Шекспира, Байрона, Лессинга, Гете. Она нагнала львиным прыжком пропущенное за сто лет и вступила равноправным членом в семейный круг западной литературы.
До чего изумителен такой ритм в истории русской литературы и какую изумительную аналогию с ним представляет новейшее политическое движение России! Это, действительно, способно сбить с толку некоторых наивных доктринеров.
Самое характерное в столь внезапно возникшей русской литературе то, что она порождена была оппозицией против существовавшего строя, проникнута была боевым духом. Это было ее отличительным знаком в течение всего девятнадцатого века. Этим и объясняется богатство и глубина ее духовного содержания, завершенность и своеобразность ее художественной формы и в особенности ее творческая и движущая общественная сила. Ни в какой другой стране и ни в какую другую эпоху литература не была такой общественной силой, как русская литература в эпоху царизма, и она оставалась на этом своем посту в течение целого века, пока ее не сменила реальная сила народных масс, пока слово не претворилось в плоть. Литература, художественная литература, завоевала в полуазиатской деспотической стране место в мировой культуре, пробила китайскую стену, воздвигнутую абсолютизмом, перекинула мост на Запад, и явилась туда не только с тем, чтобы брать, но и чтобы давать, не только ученицей, но и учительницей. Достаточно назвать только три имени: Толстой, Гоголь, Достоевский.
В своих воспоминаниях Короленко характеризует своего отца, чиновника крепостного времени в России, как типичного представителя психологии честных людей того поколения. Отец Короленко чувствовал себя ответственным только за свои личные поступки. Мучительное чувство ответственности за общественное зло было ему чуждо. «Бог, царь и закон» стояли в его глазах выше всякой критики. В качестве окружного судьи он считал себя призванным только к тому, чтобы применять законы с величайшей добросовестностью.
Для поколения 40-х и 50-х годов общественные условия, как целое, относились к области стихийного, незыблемого. Не знавшая сопротивления среда умела только гнуться под карающими ударами властей, – как под напором вихря, выжидая, когда пройдет непогода, надеясь, что она пройдет. Да, – говорит Короленко, – это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести. Внутренние их устои и не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей». Только такое миросозерцание является, по его мнению, подлинной основой правления божьей милостью, – только пока еще незыблемо держится такое миросозерцание – велика и сила абсолютизма.
Было бы ошибкой считать обрисованную Короленко в таких чертах психологию исключительно русской или непременно связанной с порой крепостничества. И при самых разнообразных политических и социальных формах правления может существовать такое настроение общества, чуждое грызущего самоанализа и внутреннего раздвоения, когда люди ощущают «установленную богом зависимость», как нечто стихийное, и приемлют исторические условия, как решения небесной воли, за которые люди столь же неответственны, как за то, что молния убивает иногда невинного ребенка. Такое настроение наблюдается даже и при современных условиях; особенно же полно дало оно себя знать в психологии немецкого общества в течение всего времени мировой войны.
В России такое «незыблемое равновесие совести» стало расшатываться в широких кругах интеллигенции уже в шестидесятых годах. Короленко очень наглядно изображает духовный переворот русского общества того времени и показывает, как именно его поколение преодолело «крепостническую» психологию и охвачено было новым течением. «Особенностью этого течения и был разъедающий, мучительный, но вместе с тем и творческий дух общественной ответственности».
Пробуждение в русском обществе высокого гражданского духа, подточившего глубочайшие психологические корни абсолютизма, является заслугой русской литературы. Она со своей стороны никогда, с самого начала своей деятельности, с начала девятнадцатого столетия, не отрекалась от общественной ответственности, не забывала разъедающий, мучительный дух общественной критики.
С той поры, когда она в лице Пушкина и Лермонтова развернула с неподражаемым блеском свое знамя перед обществом, русская литература считала своим основным жизненным принципом борьбу против тьмы, некультурности и гнета. Она сотрясала с отчаянной силой общественные политические оковы, натирала себе раны о них и честно уплачивала цену битв кровью своего сердца.
Ни в какой другой стране не наблюдается такой поразительной краткости жизни самых выдающихся писателей, как в России. Они умирали и чахли дюжинами в цветущем, почти в юношеском возрасте, в 25, 27 лет, или, в лучшем случае, едва переступали за предел 40 лет и умирали на виселице, были жертвами прямого или прикрытого дуэлью самоубийства, погибали от сумасшествия, от преждевременного истощения. Благородный певец свободы Рылеев был казнен в 1826 году, как вождь декабристов. Пушкин и Лермонтов, гениальные творцы русской поэзии, погибли оба на дуэли, и жертвами ранней смерти был весь их круг расцветающих талантов, как, например, основатель литературной критики и поборник гегельянства в России, Белинский, так же как Добролюбов. Ранней смертью умер превосходный, нежный поэт – Кольцов (многие его песни вросли, как одичавшие садовые цветы в русскую народную поэзию), а также творец русской комедии – Грибоедов и выше его стоящий, преемник его, Гоголь. Рано умерли в более близкое к нам время два блестящих беллетриста: Гаршин и Чехов. Другие томились десятки лет в тюрьме, на каторге, в ссылке – как основатель русской журналистики Новиков, как вождь декабристов Бестужев, князь Одоевский, Александр Герцен, как Достоевский, Чернышевский, Шевченко, Короленко.
Тургенев сказал как-то, что он впервые в жизни насладился полностью пением жаворонка, услышав его где-то под Берлином. Это мимолетное замечание кажется мне очень характерным. Жаворонки поют в России столь же прекрасно, как и в Германии. Огромная русская империя таит в себе так много красот и столь разнообразных, что всякая чуткая, поэтичная душа находит на каждом шагу случай всецело отдаться наслаждению природой. Но Тургенев не мог безмятежно созерцать красоту природы у себя на родине. Ему мешал мучительный разлад общественной жизни, мешало постоянное тягостное чувство ответственности за вопиющие общественные и политические условия, – то неотступно гложущее чувство, которое не допускает ни минуты самозабвения. Лишь за границей, когда тысячи гнетущих картин его родины остались позади и он очутился в условиях чуждой ему страны, – а благоустроенная внешность и материальная культура Запада издавна вызвали наивное преклонение у русских, – русский художник смог беззаботно, полной грудью насладиться природой.
Было бы однако величайшей ошибкой думать, что русская литература проникнута вследствие этого грубой тенденциозностью и представляет собой сплошной трубный глас о свободе, что она посвятила себя только изображению жизни бедняков, а тем более, что все русские писатели – революционеры или, по меньшей мере, прогрессисты. Такие клички, как «реакционер» или «прогрессист», вообще не имеют значения в искусстве.
Достоевский в своих позднейших произведениях – определенный реакционер, поэтически настроенный мистик и ненавистник социалистов. Его изображения русских революционеров – злые карикатуры. Мистическое учение Толстого тоже по меньшей мере отсвечивает реакционностью. И все же произведения и того и другого действуют на нас возвышающим образом, поднимают и освобождают наш дух. Это объясняется тем, что основа их творчества, то, из чего они исходят, не реакционна. Их мыслями и чувствами владеет не социальная ненависть, не узкосердечие и сословный эгоизм, не приверженность к существующему, а, напротив того, самая широкая любовь к человечеству и глубочайшее чувство ответственности за общественную несправедливость. Именно реакционер Достоевский сделался в художественной литературе защитником «униженных и оскорбленных», как гласит заглавие одного его произведения. Только самые выводы, к которым пришли и он, и Толстой – каждый своим особым путем, только то, что они считают выходом из лабиринта общественных отношений, ведет в тупик мистики и аскетизма. Но у истинного художника предлагаемые им общественные рецепты имеют лишь второстепенное значение. Главный источник его творчества, вдохновляющий его дух, а не сознательная цель, которую он себе ставит.
В русской литературе обнаруживается также, хотя и в значительно меньших размерах, направление, которое выдвигает вместо глубоких мировых идей Толстого или Достоевского более скромные идеалы: материальную культуру, современный прогресс, гражданские добродетели. К самым талантливым представителям этого направления принадлежат из прежних поколений – Гончаров, из более молодого – Чехов. Последний даже из духа сопротивления против аскетической морали Толстого выступил в свое время с весьма характерным утверждением, что пар и электричество содержат в себе больше человеколюбия, чем целомудрие и вегетарианство. Но и это трезвенное «культуртрегерство» проникнуто в России, в противоположность произведениям французских или немецких изобразителей juste milieu, не сытым мещанством и пошлостью, а молодым мятежным стремлением к культуре, к проявлению личного достоинства и инициативы. Гончаров, например, создал в своем «Обломове» образ ленивца, достойный места в галерее великих художественных типов, имеющих общечеловеческое значение.
В русской литературе имеются, наконец, и представители декадентства. К таковым следует причислить и одного из самых блестящих писателей Горьковского поколения, Леонида Андреева; от его творчества веет наводящим ужас могильным тленом, дыхание которого душит всякую жизненную силу. Но корни и сущность этого русского декаданса диаметрально противоположны декадентству Бодлера или д'Аннунцио. В основе настроений этих западных декадентов лежит только пресыщение современной культурой, очень утонченной по форме, но в корне весьма жизнеспособный эгоизм, который не находит себе удовлетворения в нормальном существовании и поэтому прибегает к ядовитым средствам возбуждения. У Андреева же безнадежность вытекает из душевных мук, порожденных напором гнетущих общественных условий. Андреев, как и все лучшие русские писатели, заглянул в многообразные глубины человеческих страданий. Он пережил японскую войну, первый период революции, ужасы контрреволюции 1907–1911 годов и изобразил свои переживания в потрясающих картинах в «Красном смехе», «Рассказе о семи повешенных» и других. И теперь на нем повторяется судьба его «Лазаря», который вернулся с берегов царства теней, не может преодолеть дыхания могилы и блуждает среди живых, как «недоеденный смертью кусок». Происхождение его декадентства типично русское: оно порождено избытком общественного сострадания, убивающей действенность и силу сопротивления отдельной личности.
Общественное сострадание составляет особенность и художественное величие русской литературы. Трогать и потрясать может лишь тот, кто сам растроган и потрясен. Талант и гений, конечно, в каждом отдельном случае «дар Божий». Но одного только, даже самого большого таланта мало, чтобы оказывать глубокое влияние на умы. Никто не станет отрицать таланта и даже гения у аббата Монти, который воспевал дантовскими терцинами то убийство посланника французской революции римской чернью, то победы этой самой революции, то австрийцев, то директорию, то, убегая от русских, безумного Суворова, то потом опять Наполеона и опять императора Франца, разливаясь каждый раз соловьиным пеньем прямо над ухом победителя. Никто не станет отрицать и большого таланта Сент-Бева, творца критических этюдов, как особого рода литературы, но блестящее перо его служило попеременно почти всем политическим партиям во Франции, и он сжигал сегодня то, чему поклонялся вчера, и наоборот.
Для прочного воздействия на умы, для истинно воспитательного влияния на общество нужно более чем только талант: нужна поэтическая самобытность, характер, индивидуальность, укрепленные на твердой основе завершенного широкого миросозерцания. Такое миросозерцание и обострило чуткую общественную совесть русской литературы, ее проникновение в психологию различных характеров, типов, общественных положений. Болезненно трепещущая жалость русских писателей обогатила их описания сверкающим блеском красок, их стремление вдумываться в общественные загадки научило их охватывать художественным взором цельность общественного строя во всем его величии и внутренних взаимоотношениях и воссоздавать ее в мощных произведениях.
Убийства и преступления совершаются каждый день и всюду. «Парикмахерский подмастерье Икс убил и ограбил рентьершу Игрек. Уголовный суд в Ц. приговорил его к смерти». Такие сообщения в три строки «из провинций» все читают по утрам в газете. Равнодушно пробегая их взором, ищут дальше последних известий о скачках или театральный репертуар на ближайшую неделю. Кто кроме уголовной полиции, прокуратуры и статистиков интересуется случаями убийств? Разве только авторы уголовных романов и сценариев для кинематографа.
Достоевский потрясен до глубины души самим фактом, что один человек может убить другого, что это может случиться в любой день около нас, среди нашей «цивилизации», стена об стену с нашим обывательским мирным существованием. Как для Гамлета с преступлением его матери распалась связь вселенной и рушились основы мира, так и для Достоевского из-за факта, что человек в состоянии убить человека. Он не находит покоя, он чувствует ответственность, которая тяготеет на нем, как и на каждом из нас, за этот ужас. Он ощущает необходимость выяснить себе психологию убийцы, проникнуть в тайну его страданий, его мук, в самые сокровенные уголки его сердца. Он изведал всю эту пытку, и его ослепило страшное прозрение: убийца – сам несчастнейшая жертва общества. Тогда Достоевский бьет громовым голосом тревогу, пробуждает нас от тупого равнодушия культурного эгоизма, препровождающего убийцу уголовному следователю, прокурору, а затем палачу или на каторгу, и считающего, что этим все сделано. Достоевский заставляет нас перечувствовать всю муку убийцы и бросает нас наземь уничтоженными: кто прочувствовал душой, как свое переживание, его Раскольникова, или допрос Дмитрия Карамазова в ночь после убийства его отца, или «Записки из мертвого дома», тот никогда больше не вернется, как улитка, в скорлупу мещанства и самодовольного эгоизма. Романы Достоевского самые страшные обвинения, брошенные в лицо буржуазному обществу: истинный убийца, убийца человеческих душ, это ты.
Никто не умеет так жестоко, как Достоевский, мстить обществу за его преступления против отдельной личности, так утонченно пытать его. Это особый талант Достоевского. Но и все другие лучшие представители русской литературы видят в убийстве обвинение против существующих условий, преступление против убийцы, как человека, и считают, что мы все – каждый в отдельности – ответственны за это преступление. Поэтому величайшие таланты постоянно возвращаются точно загипнотизированные к проблеме уголовного убийства, и воссоздают его перед нашими взорами в совершеннейших художественных произведениях, чтобы вывести нас этим из равнодушного спокойствия. Это делает Толстой во «Власти тьмы» и «Воскресении», Горький – в пьесе «На дне» и «Трое», Короленко – в «Лес шумит» и в изумительном сибирском рассказе «Убийца».
Проституция настолько же специфически русское явление, как туберкулез; она скорее наиболее международный институт общественной жизни. Особенность заключается лишь в том, что хотя она играет в современной жизни почти господствующую роль, официально, в духе условной лжи, она не считается нормальным элементом общественного строя, а рассматривается, как нечто стоящее за пределами общественности, как отброс общественности. Русская литература изображает проститутку не в пикантном стиле будуарного романа, не с плаксивой сантиментальностью тенденциозных книжек, но и не таинственным лютым зверем Ведекинда наподобие «Духа земли».
Ни в одной литературе мира нет описаний, проникнутых более жестоким реализмом, чем грандиозная сцена оргии в «Карамазовых» или «Воскресенье» Толстого. Но русский писатель видит в проститутке все же не «падшую женщину», а человека, психология, страдания и внутренняя борьба которого требуют сочувствия. Проститутка облагорожена в произведениях русских писателей и получает нравственное удовлетворение за совершенное над нею преступление общества: она оспаривает в русских романах любовь мужчины у самых нежных и чистых женщин. Русский писатель венчает ее главу розами и возводит ее, как баядерку Махадэ, из ада развращенности и душевных мук на высоту нравственной чистоты и женского подвижничества.
Но не только яркие обособленные явления на сером фоне будничной жизни, но и самая эта жизнь, средний человек и его жалкое существование, привлекают обостренный в общественном отношении взор русской литературы. «Человеческое счастье, – говорит Короленко в одном своем рассказе, – честное человеческое счастье имеет для души что-то целительное и бодрящее. И я всегда думаю, знаете ли, что люди в сущности обязаны быть счастливыми». В другом рассказе, озаглавленном «Парадокс», он вкладывает в уста безрукому от рождения калеке слова: «Человек создан для счастья, как птица для летания». В устах жалкого урода такое изречение – явный «парадокс». Но для тысяч и миллионов людей столь же парадоксальны слова о «призвании к счастью» – и не вследствие случайных физических недостатков, а в результате общественных условий.
В замечании Короленко заключается действительно нечто весьма важное в смысле общественной гигиены: счастье оздоравливает и очищает людей в духовном отношении, подобно тому, как солнечный свет над открытым озером самым действительным образом обеззараживает воду. Это вместе с тем значит, что при ненормальных общественных условиях, а по существу все условия, построенные на социальном неравенстве, ненормальны – самые разнообразные душевные увечья должны стать обычным массовым явлением. Когда в общественной жизни прочно утверждается угнетение, произвол, несправедливость, и распределение труда таково, что ведет к односторонней специализации, то это создает людям определенный духовный облик, и притом на обоих полюсах угнетатель, как и угнетенный, тиран, как и льстец, хвастливый богач, как и паразит, бездушный карьерист, как и лентяй, педант и шут в одинаковой степени – создания и жертвы условий своего существования.
Именно эти своеобразные психологические уклонения от нормы, так сказать рост человеческой души, искривленный под влиянием обыденных общественных условий, изображены у Гоголя, Достоевского, Гончарова, Салтыкова, Успенского, Чехова и других с истинно Бальзаковской силой. Трагедия обыденности самого заурядного человека, как ее изобразил Толстой в «Смерти Ивана Ильича», единственная в своем роде во всемирной литературе.
В русской литературе проявляется также интерес к особой категории мелких плутов, людей без определенного призвания, неспособных к определенному заработку, мечущихся между прихлебательством и от времени до времени столкновениями с уголовным уложением и составляющих отбросы буржуазного общества. На Западе общество отгоняет их от своего порога категорическими надписями: «нищим, разносчикам, бродячим музыкантам вход запрещается». К такого рода типам, к которым принадлежит и отставной чиновник Попков в воспоминаниях Короленко, русская литература сыздавна относилась с живым художественным интересом и добродушной улыбкой понимания. С Диккенсовской теплотой, но без его истинно буржуазной сантиментальности, а скорее с реализмом широкого размаха, Тургенев, Успенский, Короленко, Горький просто считают всех этих «погибших» людей, так же как преступников, как проституток, равноправными членами человеческого общества, и создают благодаря такой широте понимания высоко художественные образы.
Русская литература проявляет особую нежность и чуткость в изображении мира детей, как, например, Толстой в «Войне и Мире» и «Анне Карениной», Достоевский в «Карамазовых», Гончаров в «Обломове», Короленко в рассказах «В дурном обществе», «Ночью», Горький в рассказе «Трое». У Зола есть роман «Страница любви» из серии «Ругон Макаров», где в центре повествования стоит очень трогательно изображенная душевная драма заброшенного ребенка. Но героиня Зола, болезненная от рождения, до крайности чувствительная девушка, сраженная в самое сердце кратким, эгоистическим любовным увлечением матери и засыхающая, как едва распустившийся цветок, – только материал для «аргументации» в экспериментальном романе Зола, только манекен, на котором автор развивает свою теорию наследственности.
Для русских писателей детская душа сама по себе ценный объект художественного интереса. Ребенок для них такая же человеческая личность, как взрослый, только более непосредственная, неиспорченная и более беззащитная против общественных влияний. Кто соблазнил одного из малых сих, лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и т. д. Современное общество, однако, «соблазняет» миллионы малых сих тем, что похищает у них самое драгоценное и незаменимое, что может быть у человека, – счастливую, беззаботную гармоничную юность.
Как жертва общественных условий, мир детей с их страданиями и радостями особенно близок сердцу русских писателей, и они говорят о нем не в том нарочитом тоне, который взрослые считают обыкновенно нужным принять, когда снисходят к общению с детьми, а в искреннем и серьезном товарищеском тоне, без всякого ни на чем не основанного высокомерия старших по отношению к детям, – даже напротив того, с внутренней робостью и преклонением перед нетронутым человечным началом, дремлющем в душе ребенка – точно перед жизненной Голгофой, открывающейся перед каждым ребенком.
Показательным симптомом духовной жизни культурных народов является то положение, которое занимает в их литературе сатира. Германия и Англия представляют в этом отношении два противоположных полюса европейской литературы. Чтобы протянуть нить от Гуттена до Гейне, приходится причислить к сатирикам и Гриммельсгаузена, что уже является натяжкой. И даже в таком случае промежуточные звенья являют зрелище ужасающего падения на протяжении трех столетий. От гениально фантастического Фишарта с его здоровой натурой, в которой ясно чувствуется дыхание Возрождения, до трезво причудливого Мошероша, и от Мошероша, который все же смело дергал за бороду сильных мира сего, до мелкого филистера Рабенера – какое падение! Рабенер возмущается «дерзостью» тех, которые осмеливаются высмеивать особ княжеского рода, духовенство и «высшие сословия», в то время как честному немецкому сатирику нужно прежде всего научиться быть «верноподданным». Произведения Рабенера знаменуют смерть немецкой сатиры: в послемартовской литературе почти совершенно нет сатиры высокого стиля. В Англии, напротив того, сатира достигла небывалого расцвета с начала восемнадцатого века, со времени Великой Революции. Английская литература не только дала ряд таких мастеров, как Мандевиль, Свифт, Стерн, сэр Филипп Френсис, Байрон, Диккенс, в венце которых, конечно, первое место принадлежит Шекспиру за одну фигуру Фальстафа. Помимо этого сатира не осталась в Англии исключительным достоянием героев духа, она перешла в общее владение, была, так сказать, национализована. Она сверкает в политических памфлетах, пасквилях, парламентских речах, газетных статьях, как и в поэзии. Она сделалась до такой степени насущным хлебом англичан, воздухом, которым они дышат, что часто и даже в рассказах для благовоспитанных девиц можно натолкнуться на сатирические выпады, а иногда на столь же едкие изображения английской аристократии, как у Уайльда, Шоу или Гольсуорти.
Этот расцвет сатиры объясняют часто тем, что Англия издавна страна политической свободы. Но русская литература, которую в этом отношении можно поставить рядом с английской, доказывает, что дело не столько в политическом строе данной страны, а в образе мыслей руководящих общественных кругов.
В России с самого возникновения литературы сатира завладела всеми ее областями и создала выдающиеся произведения в каждой из них. «Евгений Онегин» Пушкина, повести и эпиграммы Лермонтова, басни Крылова, комедии Островского и Гоголя, стихотворения Некрасова – его сатирическая поэма «Кому на Руси жить хорошо» дает даже в тяжелом немецком переводе представление о чарующей свежести и красочности его произведений, все это великие произведения каждое в своем роде. И, наконец, в лице Салтыкова (Щедрина) русская сатира дала миру гения, который создал для сурового бичевания самодержавия и чиновничества совершенно своеобразную литературную форму, свой непереводимый язык, и оказал глубокое влияние на духовное развитие общества.
Так – русская литература соединяет высокий моральный пафос с художественным пониманием всей гаммы человеческих чувств, и она создала среди большой тюрьмы, среди материальной бедности царизма собственное царство духовной свободы и пышной культуры, в котором легко дышать и приобщаться к интересам и духовным течениям культурного мира. Благодаря этому она сделалась в России общественной силой, воспитывала поколения за поколениями и смогла стать для лучших из своей среды, как для Короленко, истинной родиной духа.