Текст книги "Human"
Автор книги: Ростислав Клубков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Гейнке испуганно задумался, а Клювина – который еще ничего не знал ни о казнях в анатомическом театре, ни о аккуратно выпотрошенной на секционном столе стрелочнице с серо-желтоватыми волосами – неожиданно пробрал по хребту озноб, очень неприятно совпадавший с мыслью собеседника: "Да она ли отравила?". Он испуганно закашлялся и одновременно сообразил, что клетка с удодом, которую полковник поминутно задевал локтем, пуста.
"Улетел, – расстроено сказал полковник, уловив движение его глаз, – А вы кашляете, как будто кто-то смеется".
"Это моя мать", – сказал Клювин.
Наступила неприлично долгая пауза, вроде той, когда обнаруживаешь мертвого старичка, оставленного в постели, пересевшим в кресло.
"Поймите и осознайте, что вы будете окружены не просто почетом, но трепетным и недалеким от ужаса поклонением религиозной молодежи. Ведь мы вас пригласили именно ради этого", – сказал, наконец, полковник, до того только беззвучно шевеливший губами. Когда бы Клювин умел читать по ним, он бы с удивлением разобрал жалобу скворца.
"Пуант в том, что вместо вас в лавку должен был прийти безумный флейтист. Потому пароля не было. Ведь если вы он, вам естественно прийти к театру. Особенно когда театр горит. И опять естественно просить флейту, когда его фантом призрачно погиб в огне. Полагаю, умный Шиш, увидев пожар, отпустил его расчетливо. А музыканты в аду были декорацией его "Моцарта и Сальери". Просто вы невольно сыграли его роль. Сейчас этот бедолага, наверно, уже добрел до своей былой любовницы. Балерины, которая и взорвала театр", – сказал полковник, и Клювина снова пробил по хребту озноб. Весь мир знал эту дивную балерину, очарованный ее медленно-волшебными пируэтами, похожими на прозрачно-дымчатый цветок розы, закружившийся сквозь лунно-голубой свет в невидимом урагане. Что заставило его рассказать свою сумасшедшую сказку странствий этому опасно нездоровому человеку? – если только это не был некий произвол, вроде того, что заставил гусарского офицера проломить спину лошади, неловко сев на нее.
Были и другие причины – так, часто украшая собой европейские университеты, Клювин старался не преподавать в них, впрочем иногда мучительно пытаясь преодолеть эту неприязнь, хаотически подготавливая разрозненные лекции и выбирая для педагогических опытов болезненно разлаженные учебные заведения. Завтрашнюю лекцию он предполагал посвятить маленькой, как собачки короля Лира, левретке Екатерины II Земире, хотя лировы собачки, были скорее всего, спаниелями. Екатерина очень любила своих собак, часто упоминая о них в своей философической переписке. Так, например, в апреле 1775 года Дени Дидро нежданно узнал, что родоначальник собачьего семейства Сэр Том "женился во второй раз на m-lle Мими", своей дочери, что, возможно, послужило скрытым толчком к знаменитому и мрачному пассажу о человеке в "Племяннике Рамо" (или "Жаке Фаталисте"?). Собачки стали постоянным атрибутом императрицы. Символы верности, живые аллегории, по смерти изваянные из фарфора, императорские собачки располагались на фарфоровых подушках в Парадной опочивальне Петергофского дворца. Архитектор русских императоров Камерон, тезка шотландского якобита, возвел им в Екатерининском парке склеп – миниатюрное повторение пирамиды Цестия – чем определился новый тип исторических эмоций: великие события делались равны в памяти личным привязанностям.
Затем должна была последовать лекция о Камероне.
Тем временем Гейнке растворил окно – за которым наступила как-то несколько не ко времени, рассеянно растерявшая созвездия и птичьи гнезда, как желтым фонарем освещенная луной ночь – и сказал, подойдя к вделанному в стену книжному шкафу:
"Если захотите немного почитать перед сном, не пугайтесь и не удивляйтесь".
Отомкнув саквояж, Клювин принялся – только на одну ночь – раскладывать поверх пестрой карты города густо исчерненные карандашом и чернилом листы бумаги.
"Карандаши в ящике", – сказал Гейнке, вдруг сняв с полки хорошо знакомый Клювину по книжной лавке том мольеровых комедий, и кабинет неожиданно наполнился назидательно-густым голосом:
"Иуда же Искариотский иде к архиереям. Они ж обещаша сребреники дати. В память его вам и плачу".
"В университетском театре репетируют "Последние дни Пушкина", – сказал Гейнке. – Этот дворец, ныне университет, есть одно огромное дионисиево ухо, а концы звуковых колодцев сходятся здесь. В шкафу. Книги закрывают звуковые пазы. Можете послушать. Впрочем, – Гейнке вложил книгу на место, прервав монолог, – кроме актеров здесь уже никого нет. Как-то раз одна лесбиянка-студентка приревновала подругу, впрочем, безосновательно. Они ведь сумасшедше ревнивы. Она переоделась иллюзионистом, искусно показала несколько фокусов, вывела из публики в качестве статистки свою ни о чем не подозревавшую подругу – как агницу – и при сотне человек отсекла ей голову. После чего выпрыгнула в окно. Но под окном стоял Шиш, который слушал это представление из кабинета. Я же побежал в аудиторию, но немного опоздал. Слава Богу, случившийся университетский поп сообразил отпустить грехи голове. Она даже благодарно моргнула ему ресницами".
"Что сделали с лесбиянкой?", – спросил Клювин.
"Что-то вроде скелета. То есть человеческая натура вроде скелета. И она жутко проступает наружу в смутные времена", – ответил Гейнке, выходя и возвращаясь из темного коридора с подушкой и пледом, запер на громоздкий поворот ключа дверь ("А то вы забудете") и вышел в окно.
Вскоре, сквозь вскипевшие призрачно-зеленым сиянием кусты засияли алмазы огней отъезжающего университетского автомобиля.
Оставив волшебника Камерона – превратившего колоссальный дворец Растрелли в незначительную пристройку к маленькому античному ансамблю в Английском парке – что-то не работалось – Клювин перебрал в шкафу несколько книг, за которыми была тишина и наконец вынул редкий том анатома Биша, дивные страницы которого, посвященные смерти сердца, легких и мозга он давно мечтал прочитать. Холодный воздух за ним тяжело дышал, и вдруг наполнился таким пронзительным криком, что у Клювина едва не разорвалось сердце, пускай это были только уединившиеся любовники.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВЕНЕЦИЯ
I
Иллюзионистка Ольга Зангези, его возлюбленная, покончила с собой в насквозь промороженной квартире пустого дома выстрелом из ружья в голову. Клювин видел ее труп. Он не верил в ее смерть. В конце концов, после медленной веницейской смерти ее второго мужа, она сожгла себя, облив нефтью, на глазах врача и секретаря. Секретарь даже собрал и отослал на родину (если у нее была родина) ее пепел. Но Клювин не искал ее. Просто она обладала особого рода гордостью, равнодушно позволяя себе (или своей тени) никогда не видеться с былым любовником после смерти.
Они встретились почти одиннадцать лет назад в один из четырех – считая май – летних месяцев, когда она жила – название города у меня нет охоты припоминать – в похожем на разбитое сердце доме на углу вокзальной площади, где на лилово-серых камнях двора росла вишня, а в распахнутом окне первого этажа маленький человечек с асимметричным лицом и в кроваво-алой шапочке что-то писал на цветных, вспархивающих от стола лоскутках бумаги, сказав, прерывая свою маленькую воздушную эквилибристику, медленно входящему во двор Александру Клювину:
"Вот роза. И пирожок".
В одной руке у него действительно появилась роза, словно бы вынутая из воздуха. Пирожок не появился. Человек смущенно покраснел, а цветная бумага на столе продолжала вспархивать.
"Где ты ее купил?" – звонко крикнула из окна верхнего этажа молодая невидимая женщина. Ее голос был похож на прозрачное красное сияние. – "У старухи на вокзале? Ими – уже обращаясь к Клювину – торгует одна старуха, а вокруг корзины с пирожками бродят отаркой голуби, один из которых алокрылый. Старуха пьяна, скалится и горланит срамные песни".
Маленький асимметричный человек небрежно бросил сразу уронившую лепесток розу на подоконник и притащил, очевидно для какого-то зрительного уточнения, толстый альбом, больно раскрыв его как раз на портрете родившей Клювина бляди, в золоте и багреце, на фоне отраженной в озере осени, так что Клювин -у него было похожее лицо – отступил невольно на несколько шагов и вдруг поднял голову.
Она была совсем не похожа на нее. У нее была лебяжья шея, бархатно-коричневые глаза и бледно рыжие, с пепельным оттенком, волосы.
"Я приехал посмотреть соломенные панели. Интерьер. Работы архитектора де Рошфора", – одними шевелящимися губами сказал профессор искусствоведения.
Тряхнув волосами, она выронила гребень, кувыркаясь, закружившийся у вишневого ствола, и вдруг перебросила волной похожие на лен волосы через подоконник.
"Пора эту дрянь состричь, – сказала она. – А вот соломенные панели графа де Рошфора не в этом доме. Вас ведь пригласил В. Н.? Он мой муж".
"Жаль", – с горьким интересом глядя на Клювина, сказал маленький человек, отдавая ему розу.
О.З. топнула ногой в пол.
Наверх вела маленькая, деревянная, витая, как в детстве, лестница, у которой стояли узкие, как запыленные дроги, книжные полки. Роза осыпалась при каждом шаге. За сквозящими пустотой досками продолжался разговор. А вот это уже Клювину: "...и не встретил вас только потому, что безумная любовница разорвала всю его одежду, включая обувь". О.З. сделала несколько отчетливых шагов у его виска и он, с почти религиозным трепетом понял, что она прихрамывает. Симпатичный человек внизу вдруг беззвучно, одними губами, завыл, и О.З., – уже сладко обернувшаяся, держа в одной руке ножницы, а в другой волосы – на стене висела очень хорошая копия ботичеллиевой Венеры, В. Н. было жаль – снова с силой топнула ногой в пол, как будто отгоняя собаку.
II
Он уехал в тот же день, написав оставленное до востребования письмо В.Н. в почтовом отделении вокзала:
"Приношу вам глубочайшие извинения, но в этом городе слишком длинные дни, поэтому я вынужден незамедлительно вернуться в Европу. Сожалею об интерьерах де Рошфора и нижайше прошу – если вы сумеете найти такую возможность – переслать их фотографии".
"Не хотите сэкономить время до поезда?" – равнодушно ухмыляясь, деловито спросила смоляноволосая девица, приняв письмо пурпурными, залитыми чернилом пальцами.
Выйдя из-за конторки, она оказалась похожа на бездарного арлекина. За ее спиной вздрогнули и покатились разноцветные вагоны чужого поезда.
"Здесь или уйдем?"
"Здесь", – ответил Клювин, с силой поцеловав ее в губы.
Взвизгнув, она отшатнулась, схватившись обеими руками за лошадиные челюсти.
"Ох, у меня пульпит".
"Ты еще скажи что у тебя месячные", – выругался Клювин, уводя этого шута в заднюю комнату, начиная жалкую, сотрясаемую кашлем и зубной болью, раздирающую память и сознание арлекинаду.
Через три отчаянно несчастных года, на туманной террасе веницейского кафе, великий поэт, отпустив в парное марево костистую молодую дрянь, до того старательно выправившую порхающие накладные ресницы, похожие на гвардейские усы, зло пробормотал греческий гекзаметр, приблизительно переводимый: "Все, что накопил, спустишь в брюхо девки".
Клювин молча отсалютовал ему стаканом.
"Неужели и у вас такая же?" – спросил великий поэт с обезоруживающей наивностью, возможной только в человеке, без жалости перегнавшем текучую ткань души в стихотворение о замерзшем в осенней глубине неба и с легким звоном разбившимся на длинные иглы инея ястребе, оставив вместо души лишь щепоть выпарившейся пыли. Его девка знала, что убивает его, но была тупа и жестокосердна.
"Хуже. Со мной хуже", – ответил Клювин на его родном языке.
"Хуже не бывает", – сказал великий поэт, и вдруг начал неуверенно хлопать рыхлой, как укатанное пасхальное яйцо, туфлей о неровный камень: "Что-то не то сегодня с этой Венецией. Что-то я ее забыл или не узнаю. Хуже не бывает. Если только вы не сын святой... да как ее? Анна? Ольга? Алла? Забыл. А ведь у нее был сын. Моя стерва..."
Клювин медленно приподнял над головой круглую широкополую шляпу с лентой.
"Как же вы живете? – Как же вы живете?" – спросил поэт, вдруг как будто сделавшись молодым, глядя на седого человека широко раскрытыми глазами флоберовской героини.
За соседним столиком толстый однорукий фалангист, страдающий водянкой и размытый туманом, играл в шахматы, поглаживая каштановую бороду, с карликовым претендентом на шахматную корону. "Атака крайне интересно задумана для любителя. Мастерски играете", – говорил претендент, – "А теперь смотрите. Шах!". Черная ладья, подхваченная желтыми пальцами, разорвала пешечную цепь. Ветеран гражданской войны, ахнув, развел руками. "Мат через четыре хода".
Впрочем, Клювин мало интересовался игроками: он говорил. Его речь, длинная, сбивчивая и уклончивая, нуждается в пересказе. Он учился в закрытой иезуитской школе искусств. В школу вела долгая стесненная деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с неожиданным латинским девизом: "Gloria at sinseritas", за которой начинались выщербленные каменные ступени. Дядя с удодом, придерживая трясущуюся фуражку, сбежал вниз. Физико-математико-астрономико-механико-геометрико-химические дисциплины преподавал очень темный лицом грек с глазами, похожими на огни святого Эльма, страдавший виттовыми плясками. Говорили, на Афоне он служил иконописцам моделью. Говорили, ему почти четыреста лет. Его духовный отец, поднявшийся из на Афоне вышедшего из земли гроба, воскресил его, младенца, зарезанного жидовкой в зеленом платье. Он сказал девице, вышедшей из дома вымыть руки у колодца от крови: "Снеси эту большую просфору в православный храм". А девица за поворотом бросила ее в грязь. Тут просфора выросла, обратилась в агнца, девица обхватила ее ногами и была унесена в ад. А святой воскресил зарезанного мальчика.
Временами воскрешенный грек начинал откалывать в маленькой аудитории нечто вроде отчаянного, правда, очень медленного трепака, что, однако, совершенно не мешало ему продолжать устные объяснения. Ради самоисцеления он носил маленькую желто-розовую восковую фигурку, у которой отломилась одна рука и часть лица. Иногда, прямо посреди урока, он обращался к ней на каком-то неизвестном ученикам языке.
Прелат Оливер Мак-Гогарти, изощренный богослов и двуличный друг юности Джеймса Джойса, сам многосемейный отец, был обыкновенно суров с епископскими детьми, исключая разве мечтательного племянника Папы, ставшего впоследствии трубачом (которого, через много лет, старый Папа, возвращавшийся с грибной прогулки, застал спящим, поджав колени, на скамейке в обнимку с тусклой трубой под опавшими кленовыми листьями и напоил горячительным с бутербродами), да Клювина, которого он боялся. Ректорство его окончилось на аудиенции в Ватикане, когда он сказал, обращаясь к белогубой неподвижной женщине у папского подлокотника: "Знаете...". Он хотел добавить "ваш сын" и, может быть, "хорошо учится", но женщина медленно подняла руку и обрушила ладонь на его лицо, опрокинув богослова на пол. Его подняли ослепшим и обезумевшим. Его щека была почти насквозь прожжена.
"Идиотка, – неожиданно сказал румяный старичок Папа. – Ты идиотка. Он писал новый катехизис".
"Солома", – ответила идиотка и вышла вон.
В течение следующей недели она исцелила всех калек в Риме – между прочим, наградив одного разъярившегося безногого ("А чем я буду теперь жить, дура ты!") третьей ногой, – так что о Мак-Гогарти деликатно предпочли не упоминать. Его место в иезуитской школе занял внук Ньюмена, меньший богослов, но, вне всякого сомнения, более добродетельный человек.
Как раз в это время дядя прислал Клювину единственное за годы обучения письмо, немало подивившее доброго наставника, скрепя сердце перлюстрировавшего школьную переписку: "Когда я был молодым солдатом, капрал учил меня: "Употребляй девку, не снимая сапог". Я понял истинность его слов, когда меня поймал на девке патруль. Слава богу, я был в сапогах".
Второе письмо от дяди было брошено под дверь дешевого номера, как раз когда он первый раз (и "не снимая сапог") употребил шлюху, посадив ее на подоконник, чтоб видеть небо. Дело в том, что не так давно у него начались странные грудные спазмы, впрочем, легко проходившие при рассеянном взгляде на верхи крыш. Шлюха одевалась. Он читал. Дядя писал нечто совершенно несообразное.
Почти через год, в Камарге, на юге Франции, дядин деревенский друг, приходской священник, написавший Клювину о его смерти, в ответ на просьбу пояснить безумное письмо, вынул из-за пояса обрез, утомленно снял через плечо звякнувшую хирургическую сумку, медленно и тяжело поцеловал руку Клювину и принялся рассказывать о ланцетнике и вторичноротости, а затем вынес из чулана банку с заспиртованной беловолосой женской головой, не совсем похожей на человеческую. Ее шея постепенно переходила в толстое обрубленное туловище змеи. "Была и вторая голова, – сказал священник. – Я разнес ее картечью. Ума не приложу, где ваш дядя раздобыл это чудовище. Добрый христианин, спаси Господь его душу. Сатанинская тварь. Эта голова служила задним проходом".
"Слушай, – сказала девица, отбирая у него уже четырежды перечтенное письмо, – "Если я не кончу, у меня будет зверски болеть живот".
На ней было розово-голубое, в бледных ботичеллиевых цветах лопнувшее по шву платье, которое она уже принялась торопливо расстегивать.
"Не снимай. И так будет хорошо. Рассказывают, моя мать узнала Бога, лежа под клиентом".
Он не утрудился увидеть, а она даже не могла предположить, что мутнозеленое нефритовое кольцо с полустертым клеймом, дрожащее вместе с ее упирающейся в простыню ладонью и подобранное среди мокрой гальки на римском пляже, стоит некоторых денег, потому что сделано почти три тысячи лет назад.
Когда счастливая, заплаканная, почти любящая, с бесконечной благодарностью она поцеловала у него на прощание пальцы, так и не узнав о своем тайном богатстве, кто-то неприятно засмеялся внутри него.
Он закашлялся.
"Было хорошо?" – спросила она, надев белые растоптанные туфли, поправляя свернутый каблук, подскакивая на одной ноге.
Кто-то засмеялся громче.
"Было хорошо", – шепотом ответил он, закрывая за ней дверь, чтобы с хрипом провалиться в хохочущее небытие обморока.
Через много лет сочнотучный улыбающийся психиатр с темным нацистским прошлым, почти не вслушиваясь, только плавно замахал руками, погружая Клювина в глубокий гипнотический сон. Когда Клювин очнулся, нацист вздрагивал от холода, неряшливо курил, разрывая и ломая папиросы, зачем-то надел белый парик на голову и без слов, одной только безобразной судорогой бычьей шеи попросил Клювина покинуть кабинет навсегда.
"Неужели, – спросил великий поэт, – ни одна женщина?"
"Ни одна", – ответил Клювин, трепетно утаивая встречу с О.З., и без того тающую, странно преображаясь в его ненадежной памяти.
"Мне вас жаль", – сказал великий поэт, глядя как-то мимо и вокруг Клювина влажнотрепетными бархатными глазами провинциальной прелюбодейки. "Т.е., мне нет до вас никакого дела. Как до всякого постороннего человека. Будь вы более или менее молодой женщиной, я бы мог сказать: "Хороши у тебя ножки. А стихи дрянь". Извините. Я сейчас иду к двум венецианским девкам. Они ничем не отличаются от других девок, но..."
Похожий на крохотную веточку прозрачный рыбий скелетик плавно опустился из тумана на его кисть, и он сдул его, проводив подрагивающими пальцами. Встрепанная сонная кельнерша, широко раскрыв глаза, поднесла на вздрагивающем подносе водку и застыла, безнадежно некрасивая, безмозглая и вечная, как каменная горгона. На ее разлапистой руке, похожей на палый лист, было мутно-зеленое кольцо.
"Они живут в комнатах, где арестовали Джордано Бруно", – сказал великий поэт.
Молочный парной туман на венецианском канале сгустился более, и вдруг из него выглянул дом, закутанный в одеяло человек в кресле и длинноволосая женщина, склонившаяся над ним. На женщине была белая мужская рубашка. Появился жалкий, тоже длинноволосый арлекин в зеленом и рыжем. Женщина легко перешла невидимый мост, что-то перекидывая с ладони на ладонь. Арлекин играл цветными мячами.
"По доносу их прямого родственника, между прочим. Ваш рассказ глубоко задел меня. Но сейчас я хочу отыметь это стукачье отродье. На их блевотине".
"Да что ты!" – весело воскликнула вошедшая в кафе женщина, перекидывая с ладони на ладонь маленькие цветные камушки.
Мягко передразнивая Клювина, великий поэт чуть приподнял призрачную шляпу над головой.
Она осторожно села на его место.
Он неловко попробовал выхватить один из порхающих над ее ладонями камней, но не поймал, лишь нещадно расплескав на подносе водку.
Вопросы, чередующиеся с ответами, были походи на прихрамывающий балет.
"Как твой муж, Ольга?"
"Он умирает", – ответила она.
"Познакомься", – поэт указал на Клювина.
"Я его довольно хорошо знаю".
"Ладно. Мне ведь в самом деле уже пора. А камни зачем?"
"Чтобы арлекин".
"Так он ненастоящий?"
"Ненастоящий".
Чуть пожав плечами, поэт торопливо пошел прочь, то и дело с кем-то многоречиво раскланиваясь в тумане. Никаких венецианских девок, скорее всего, не было. Хотя, может быть, и были, потому что сочинять стихи, это как лежать под тюленьей шкурой, ожидая морского бога. Смрад такой, что мучителен и вдох, и даже бездыханность и выдох.
Ольга резко выхватила камни из воздуха.
"Пойдем отсюда. Не хочу никого видеть, кроме тебя".
Клювин оглянулся на арлекина. Вместо него рядом с завернутым в одеяло мертвецом стоял растерянный молодой человек, секретарь В.Н., внезапно заплакавший. На нем был розовый пиджак и бледно-желтый жилет. Его плач растрогал Клювина, тоже плакавшего на похоронах иных учителей, особенно добродетельного отца Ньюмена.
"Когда я переспала с ним, он был непередаваемо счастлив. Только временами у него бывает такое лицо, что порядочный человек насадил бы ему на шею жернов, да и столкнул в канал. – Обними меня", – сказала Клювину уже на мосту Ольга Зангези.
Рассеянная и худая отроковица кормила мороженным сидящую за их столиком старушку с фиолетовыми щеками, с равнодушной нежностью поднося к ее пошевеливающимся губам вафельную трубочку.
III
Утром, пока юный секретарь остывающего мертвеца, уже захлебывающийся слезами, бережно собирал ее неостановимо расползающийся на ветру по камням двора пепел вперемешку с цветочными лепестками под присмотром равнодушно-озадаченного судебного пристава в похожей на шашечницу конфедератке, она, ленивая и счастливая, разбрасывала, как мальчик-с-пальчик, цветные камни на похрустывающих дорожках в маленьком венецианском саду, окруженном разноцветными затейливыми домами, и как будто сотканном из земляных дамбочек, мостиков, островков и запутанного лабиринта пресноводных прудов с красно-золотистыми рыбами. Сад был памятником какой-то давно забытой победе венецианского флота над турками, а дамбочки неуверенно разделяли пресную и морскую воду.
"Последний", – сказала Ольга, останавливаясь у покрытой затейливой резьбой крошащейся мраморной скамьи на краю пруда. Из воды поднималась маленькая розовая колонна с лаконичной надписью: "Турки потонули".
"Theodorus Equus" – было написано истаивающими латинскими буквами на скамье.
Присев рядом с именем, Ольга принялась подкидывать последний, прозрачно-рыжий камень носком ботинка.
"У моего дома какой-то идиот год назад вывалил поленницу дров, да так и оставил. Видно, у него нашлись другие дела, чтобы бросить их. Этот город похож на осиное гнездо, плывущее по воде".
"А где твой дом?" – неожиданно спросил Клювин, видя сквозь прозрачную венецианскую воду и беззвучные, пугливые страсти рыб, как, покачиваясь, медленно поднялась над песком и поплыла большая пресноводная раковина.
"В Риме", – ответила она.
Неловко отскочив, камень упал прямо ему на руку. Он не был прозрачно-рыжим, а скорее бледно и мутно розовым, как туманный венецианский закат.
"Я сонно прирос к венецианским лагунам, как морской фрукт. Что бы сказала о себе улитка? Знакома ли ей любовь, сожаление и надежда?" – писал своему биографу изысканный rayter N., сочинявший иногда пронзительные русские стихи, одно из которых, о рябине в Веве – о горькой красной кисти русского винограда среди разноцветных швейцарских гор – Клювин почти помнил наизусть. Стихотворение было посвящено дочери писателя, покончившей с собой после более чем неудачного замужества. Ее муж, не отличая ее качественно от кодла смрадных венецианских девок, завсегдатаем которых он был, вскоре заразил ее сифилисом. Через несколько дней после ее смерти тягостно и безнадежно влюбленный в нее молчаливый английский джентльмен застрелил его, вызвав на дуэль, в альпийских горах близ туберкулезного санатория. Труп с простреленной головой рухнул в расселину ледника под ахающее, жонглируя пистолетным выстрелом, эхо.
"Что мне было делать?" – писал англичанин Клювину, который очень берег это раздраженное письмо. – "Я должен был застрелить вас. Вас она любила. Вам она обязана своей смертью. Но вы поступили благородно, не соблазнив ее". Очевидно, щепетильный англичанин ненароком послал Клювину черновик, потому что до "соблазнив" стояло зачерненное, перечеркнутое, другое слово.
Именно эта давняя неловкость порядочного человека позволила Клювину равнодушно и небрежно сказать то единственное, что он должен был сказать первой и последней любящей его и любимой им женщине.
Она встала и пошла прочь.
В голубом дыму паркового костерка медленно взлетали бледные беззвучные призраки сгоревшего сора. Садовник жег мусор.
Затем он наклонился над кустом и отломил веточку. Счастливый человек, он вставил этот жалкий, бледный осыпающийся цветок в петлицу пиджака так, словно подарил ему бессмертие.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
БОЙ СЛЕПЫХ
I
Они умерли, как будто жизнь их была грустной шуткой – Шиш, чухонски-иносказательно говоря, ушел торговать под землю; маршал был отлит из бронзы; иллюзионистка Ольга Зангези, так казавшаяся бессмертной, захлебнувшись за пустым столиком кафе внезапно хлынувшей горлом кровью, ушла вслед за Шишом, только блядовать, успев лишь беззвучно прошептать цепенеющими окровавленными губами одно слово: "Больно" как будто лимонад в ее горле обернулся длинной осокой бритвенного лезвия; Гейнке погиб в бою на клочке земли, едва ли большем, чем охапка гнилой соломы – когда в маленьком галицийском городке, где, однако, был и вокзал и даже театр, из похожего на разбитое сердце дома на углу маленькой безымянной площади, выложенной пестрыми камнями, похожими на дремлющих голубей, в наступивших темно-лиловых вечерних сумерках вышел молодой человек в пунцовом жилете, длинном пиджаке и сиреневой широкополой шляпе с бледной лентой на тулье и остановился у огромного, похожего на маленькое дерево розового куста, росшего посреди площади.
Согласно преданию, некогда на месте розового куста была выгребная яма с нужником, облегчаясь над которой, возвращавшийся из европейских стран русский царь обронил туда "доброго железного патриарха" – абордажный кортик, поставленный им в сердцах главенствовать над православным священством. Согласно той же легенде, в память выразительного царского словесного присовокупления к потере, город назывался N. Патриарха не нашли, но впоследствии благочестивый греческий поп, сухоногий и бородатый, высадил на ямине розовый куст, с сожалением сомневаясь в допустимости над ней надмогильного креста, приличного христианину.
Наклонившись и по локоть погрузив руку в невысокие игольчатые стволы, сумеречный пешеход осторожно отломил от ветки маленький и бледно-желтый цветок и рассеянно отошел прочь, неся в руке маленький сафьяновый чемоданчик, странно похожий на футляр музыкального инструмента, лиловый, как сумерки и, как сахар, растворяющийся в темноте.
Был месяц май.
Пройдя по длинной безлюдной улице, неуловимо похожей на пустынную проселочную дорогу, молодой человек остановился у темного распахнутого окна под цветущим тополем, с шорохом обранивающем к земле тени вышитых алым шелком сережек.
На окне, в маленьком стакане воды, перегнувшись через край на улицу, стоял тюльпан. В дальней комнате за полуприкрытой дверью слышался неразборчивый разговор, похожий на лепет водяных часов в гулком городском музее. Невидимая рука приоткрыла дверь. Плеск воды, как дриада, превратился в смешную фразу: "Сон похож на мусульманскую мечеть. Входя в него, тоже сбрасываешь со ступней туфли".
Молодой человек чуть пожал плечами, качнул головой, сбрасывая с полей шляпы тени длинных обронившихся цветов тополя и пошел прочь. Его шаги чуть позванивали на камнях, как будто разговор булыжника слился с болтовней воды.
Тюльпан исчез. Вместо тюльпана в маленьком стакане на окне цвела бледно-желтая роза.
II
Милосердно встроенная в здание театра каменная крепостная лестница времен, кажется, еще одряхления Рима, притворенная у основания решетчатой железной калиткой и похожая на крупнокаменистый осыпающийся склон горы, медленно вела в некое подобие комнатки – на суфлерскую площадку над сценой, огороженную по трем сторонам деревянными перилами.
В углу площадки стоял хрупкий деревянный стол с маленьким выдвижным ящиком. Ящик был полуоткрыт.
Здесь необходимо отметить, что молодой человек с тюльпаном и сиреневым саквояжем был с переизбыточной щедростью наделен тем, что называется ночным зрением. С наступлением сумерек предметы вокруг него начинали, как луна или глубоководные рыбы, светиться собственным, словно скраденным у солнца и разложенным тайной ньютоновой призмой красноватым, желтым, зеленым, голубым, сиреневым и фиолетовым цветным светом.
В ящике стола, чуть приподнимаясь над его бортами, лежало яблоко.
Это было непростое яблоко, и молодой человек с цветком (что звучит почти как название средневековой картины) осторожно поставил сафьяновый саквояж у ножки стола, рядом с железными рупорами – симпатичным нововведением, позволявшим прихрамывающей желтоволосой молодой суфлерше с чахоточными коралловыми губами (она была похожа на безголосого соловья) буквально вкладывать позабытые слова актерам в уши. С особенным постоянством они забывали короткий монолог "Когда умолкнет почта для смертного" из, как будто, дидеротовской трагедии о Пилате, который, умывая руки, говорил, что вода "жадно ластится к ладоням", предчувствуя "восточный ветер, ломящийся в империю". Вообще, устоявшееся галантное представление о просветителе, проповедующем, сняв парик и закрыв глаза, несколько отличается от его действительного облика и образа мыслей.
Молодой человек с цветком – имя которого нет пока еще нужды называть– в прозрачной тьме осторожно спустился по шаткой винтовой лестнице вниз на сцену.
К сожалению, он не был актер, верней, не был человеком театра. Иначе ему доставило бы удовольствие это беззвучное кружение некогда произнесенных здесь слов, похожее на прозрачный балет – "Остановите свой бег, бешеные кони ночи!" – говорил доктор Фауст, – "Кровь Христа струится по небесам. Когда б я был скотом! Скоты счастливы. Их души, едва они умрут, тают в воздухе". "Это был тяжелый сон", – отвечала его возлюбленная, – "А сейчас начнется другой сон".