355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Шмараков » Каллиопа, дерево, Кориск » Текст книги (страница 13)
Каллиопа, дерево, Кориск
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 05:55

Текст книги "Каллиопа, дерево, Кориск"


Автор книги: Роман Шмараков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

XXVII

10 октября

Дорогой FI.,

после того, на чем я закончил в прошлом письме, у нас с Филиппом завязался небольшой разговор о Симониде: как это вяжется одно с другим, что муж божественный и превосходный, изобретший искусство запоминания, не верил в бессмертие человеческой души; поскольку, однако, эта беседа не имеет прямого отношения к событиям, я счел уместным ее опустить. А так как моему рассказу уже требуется сокращенное изложение, скажу, возвращаясь к началу нашего пути, что, покинув гостиную с аквариумом и некоторое время блуждая в темноте, мы попали в парадную залу с тремя окнами, пробитыми в чем-то вроде апсиды; им соответствовали три двери, из которых центральная, против центрального окна (смотревшего на восток, как мы успели заметить), располагалась между двумя статуями: этой дверью мы пришли в залу в первый раз. При начале пожара я выволок Филиппа, сколько припоминаю, в ту дверь, что справа от центральной. Если принять во внимание, что упомянутая мною апсида была единственным крупным выступом на долгом протяжении стены, ориентированной с севера на юг, вы поймете, что, выйдя в эту дверь, мы могли двигаться либо прямо, либо направо; тот коридор, что повел нас направо [20]20
  См. письмо от 9 мая. – Прим. адресата.


[Закрыть]
, был либо параллелен тому, коим мы пришли в парадную залу, либо, что правдоподобнее, эти два коридора вместе с еще несколькими расходились от залы, подобно лучам, – архитектурное решение, благодаря которому мы и сумели, описав круг, вернуться туда, откуда начали. В дальнейшем эти коридоры и анфилады привели нас в оранжерею, которая, надо полагать, ориентирована на запад, поскольку соединяет два корпуса здания (наш, судя по его запутанности, был более древним). Таким образом, сигиллярии, на чьих вершинах мы ждали, чтоб серебряные ножи и вилки, как говорит Гомер, «сами собою в дом возвратилися, взорам на диво», были крайней точкой нашего движения на запад и соответственно нашего удаления от парадной залы – ибо, как я говорил, мы решили не следовать за перемещением столового серебра, которое вело нас в новый корпус здания, совершенно нам неизвестный, а повернуть назад. На выходе из оранжереи мы свернули влево, снова оказавшись в той части здания, что имела базиликальную форму, однако с крайне сложной сетью переходов. Полуциркульный коридор, где мы видели у двери пару желтых ботинок, через каждые десять-пятнадцать шагов имел одну-две ступеньки вверх (кажется, я не говорил об этом); он привел нас к преддверию библиотеки, где и заканчивался. Из кабинета, сообщающегося с библиотекой, мы вышли в коридор с гобеленом, из которого, не решившись воспользоваться дверью на лестницу, свернули в поперечный; собственно говоря, поскольку других путей там не было, это был не новый коридор, а поворот того же. Этот-то коридор, короткий и широкий, снова привел нас в парадную залу тою же центральною дверью: если в первый раз мы пришли к ней, двигаясь параллельно основному корпусу, то теперь явились с запада, кривыми дорогами из оранжереи. Таким образом, в большой зале оставалась одна дверь, которою мы еще не интересовались, именно левая, между восточной стеною, примыкающей к апсиде, и статуей, у которой я выдернул копье. По этой дороге мы добрались до спальни, из которой, как Вы теперь знаете, нам пришлось выбираться силой, что привело к самым печальным последствиям.

Известный Вам D., обсуждая цицероновское мнение quamvis murum aries percusserit [21]21
  De off. I, 35. – Прим. адресата.


[Закрыть]
  {39} , —надо сказать, что этот самый D., с тех пор как подстрелил жестяную уточку в тире, сильно осуждает диспозицию Ганнибала при Каннах. В его защиту я должен заметить, что эти уточки в тирах, когда выкатываются на люди, никогда не подставляют тебе бок, как от них ждешь, но качаются туда-сюда и даже разворачиваются в три четверти, будто для психологического портрета, так что и не знаешь, на кого рассчитывают содержатели тиров, пускающие уточек по такому пути; и если D. все-таки добился того, что их свиданием хвалится он, а не уточка, то можно, я думаю, простить ему некоторые резкости в формулировках. Впрочем, D., как я понимаю, долгое время ходил в тир отводить душу, покамест его дядя – я имею в виду старого D. – с его завещанием был еще в силе. Этот D., я имею в виду дядю, был весьма состоятелен, так что его смерть должна была дать начало важному перераспределению денег среди уцелевших D., а его богатая, хотя однообразная опытность по части досаждения окружающим подсказала ему, как можно извлекать из денег удовольствие, сохраняя их в целости. У него было завещание, которое он менял каждую неделю, сообразно тому, кто из домочадцев за это время успел навлечь на себя его приязнь или досаду; а поскольку старый D. при каждом новом колебании своих щедрот не желал подвергаться обвинениям в легкомыслии ни в сем веке, где он всегда был в центре общественного внимания, ни в будущем, где этому вниманию предстояло приобрести новый, ни на что не похожий характер, то он сосредоточенным постоянством в облюбованном занятии мало-помалу оставил далеко позади тот несчастный тип писателя, что начинает каждый день просьбами к небу сохранить ему верный вкус, между тем как вкус изменяет ему столько раз и с такой изобретательностью, что если писатель никогда не узнает об этом, то лишь потому, что его ближние были слишком предупредительны или слишком замешаны в этих изменах, – нет, старый D. достиг исключительных высот в лаконизме психологических характеристик, выводя вереницу портретов на страницах документа, сочетавшего земную полноту страстей с загробною решительностью приговоров. Слишком ценивший свою тщательность в обосновании распоряжений, чтобы делать из них тайну, старый D. жил окруженный зловещим мерцанием своего стиля, как огнями св. Эльма, и пока он уединялся с нотариусом, помогавшим ему подбирать эпитеты, одни из его домочадцев закосневали в угрюмых пороках, отчаявшись снискать лучшую участь в этом могильном памфлете, а другие, жадно внимая слухам о его обновлениях, рассчитывали, на какую позицию смогут переместиться следующим ходом и удара каких фигур следует там остерегаться. Если бы уточки знали, какие чувства кипят в глазу, глядящем на них через стальную мушку, они бы, вероятно, всей стаей сдались на милость молодому D., поскольку той тяги к истреблению, которую рождало в нем общение с родными за завтраком, хватило бы на всех пернатых питомцев Каистра. Удивительная сила таится в этих завещаниях, с помощью которых человек может дурачить близких, будто уже находится в безопасности, и одновременно пить с ними чай, словно он все еще тут; завещания дали миру больше трагических поэтов, чем их породило созвездие Цефея за все время своей деятельности, а все потому, что этот жанр по природе своей избавлен от всего, что обессиливает и разделяет наше внимание, как то удвоение сюжетной линии, а также описания пышной природы и недорогих меблированных комнат. Впрочем, упражнение до всего доводит, и даже в неблагодарном жанре, каковы поэмы о временах года, речи в защиту железнодорожных кассиров и стрельба по уточкам, можно добиться по крайней мере уважения знакомых; но, замечая, как непростительно я отклонился от первоначальной темы, я спешу окончить это письмо, желая Вам и Вашей семье всякого блага.

Всегда Ваш

Квинт

XXVIII

17 октября

Дорогой FI.,

я сознаю, что в течение своего рассказа чрезмерно испытывал Вашу снисходительность прозекторами, ульями, дроздами, планетариями, китами, завещаниями, плотниками – особенно плотниками; но начни я, из желания угодить Вашему вкусу, налагать узы на мои многочисленные отступления, избегая записывать все, что приходится к слову, и сменив таким образом состязание с Плинием на попытки подражать Фронтону, моя история лишь станет хуже, но не пойдет от этого быстрее. Моя статуя преимущественно состоит из лишнего, и я ничего не могу с этим поделать. – Но хорошо: давайте уговоримся. Покамест мы с Филиппом находимся в столовой – а именно там, насилу выбравшись из разоренной спальни Эренфельдов, мы сейчас оглядываемся и принюхиваемся – я расскажу лишь те истории, которые сейчас перечислю, и ни одной сверх этого. Итак, это будут следующие истории, в уместности которых я поручусь чем угодно:

1) об одном происшествии в доме прекрасной трактирщицы;

2) о запахе духов, шедшем неизвестно откуда;

3) о местоположении и нравах белошвеек, с отступлением о тирских красильщиках;

4) о стоявшем на подоконнике горшке с миртом, в который ветер занес чужое семя, и что из этого вышло;

5) о влиянии желтых обоев на благоразумие;

6) о рабсаках;

7) о том, что распутство до добра не доводит;

8) о человеке, который видел брачные игры привидений и после этого не хотел смотреть ни на что другое;

9) об александрийце и четырех контрамарках;

10) о спорном тождестве Альбинована Педона с префектом конницы Педоном (Тас. Ann.I, 60);

11) о райских деревьях остроумия и человеколюбия.

А поскольку это кажется слишком много, я предлагаю Вам вычеркнуть отсюда любые три, которые Вам почему-либо не хочется слышать; и хотя нет ничего неприятнее, чем менять планы на ходу, как сказал один человек, который, прыгнув с мостков в реку, успел заметить в ней крокодила, я готов с этим смириться, лишь бы не доставлять Вам лишних неудобств. Все это напоминает мне историю, которую я слышал от одного знакомого, чье имя я назвать не могу по веским причинам. Он рассказывал мне, как некоторые организации, чья деятельность не афишируется, сложили свои усилия, чтобы выстроить металлический челн, который они намеревались отправить за пределы земного пространства; не знаю, почему эти организации так стремятся к известности там, если здесь они ее всячески избегают. Это была замечательная машина, герметически закрытая, управлявшая сама собой, так что могла бы служить на пиру богов, если бы забралась в такую даль, а внутри нее поставили что-то вроде граммофона, украшенного накладным серебром с уместными гравировками, и он непрерывно исполнял квинтет Шуберта «Форель», как лучшее, что мы можем предложить разумным жителям мироздания, если хотим оставить о себе приятное впечатление, чтобы потом о нас говорили: «Какие милые люди живут на Земле – они сочинили эту, знаете, „Форель“: приходите к нам во вторник, моя жена всегда поет ее по вторникам». Я хочу заметить, что это секретная история, и рассказывать ее можно не всегда и не всякому. Так вот, этот запаянный челн, с невероятной скоростью устремившись прочь от мест, где его создали и наполнили музыкой, вылетел за пределы нашего притяжения и плыл в космическом безмолвии, оглашая его чудными аккордами Шуберта, меж тем как на земле, в тишине труднодоступных кабинетов, организации, чье подавленное честолюбие вызвало к жизни эту затею, с помощью новейших средств зорко следили за его расчисленными перемещениями. И вот им начало казаться, а мало-помалу они уверились: «Форель» из бездонной глубины звучала уже не совсем так, как они привыкли ее слышать на своих секретных концертах: сначала контрабас загудел неуловимо иначе, потом альт вздрогнул и пошел в какую-то сторону, где его совсем не ждали; скрипка некоторое время упорствовала в своей партии, но потом само ее упорство, достигнув крайних пределов, неожиданно для нее самой полностью изменило ее роль в этом маленьком мероприятии; про виолончель и говорить не хочется; и, наконец, упомянутые мною организации, в крайнем изумлении, кусая губы, слушали, как изгнанный ими граммофон, скитаясь в слепом пространстве, поет совсем не то, что было ему велено; что его песнь, сринув с себя земную гармонию, облеклась в какую-то иную, непривычную, но очевидную, и что бывший квинтет ля-мажор, пущенный в качестве приветствия перед длительной беседой, стал единственной репликой второй стороны, от которой ждали по меньшей мере соблюдения приличий. Это, конечно, оказалось большим разочарованием, потому что если предположить, что существует разум, независимый от наших претензий на него, то организации, приложившие столько труда и изобретательности, могли, кажется, рассчитывать, что мы научимся у обладателей этого разума чему-либо полезному в научном и культурном отношении, а в результате нам не досталось ничего, кроме этой truite dénaturée {40} , да и ту нельзя даже исполнять в общественных местах, чтобы не навлечь на себя сложностей с правообладателем. Вот еще один повод вспомнить о том, что наша разговорчивость не всегда находит благоприятный отклик в привычках и настроениях наших собеседников. – На этом я откланиваюсь, желая Вам всяческого успеха.

Ваш Кв.

P. S. Спешу удовлетворить Ваше любопытство в отношении школьника, которому был вменен поиск призвания. Вчера он был у нас. Из его трогательных пеней я понял, что его думы о будущем поприще – в том виде, как он доверил их бумаге, – были в классе оценены прохладно, в то время как особой похвалы удостоился мальчик, написавший о своей неистребимой склонности к сельской жизни, хотя тот в своем сочинении, по утверждению нашего друга, лишь «по вершинам колосьев пронесся», главным образом упирая на привлекательность жизни в согласии с законами природы, очевидную всякому неиспорченному уму. Наш протеже считает это лицемерием и жалуется, почему в жизни всего добиваются те, кто старается выглядеть приемлемым, а людей, проявляющих честность в письменных работах, оттирают на задний план. По счастью, тетя Евлалия в то время сделала пирог с тминным семенем, который так хорошо есть в постели, – потом много дней находишь его крошки и тминное семя в самых неожиданных местах, и они так увлекательно влияют на сновидения: то приснится, что ты прилег отдохнуть на стиральной доске, пока она не занята, то еще что-нибудь. В общем, если бы тетя Евлалия не подоспела, я бы не знал, что ему сказать; на мое счастье, он счел ее пирог вполне удовлетворительным ответом. Мы замечательно попили чаю.

XXIX

24 октября

Не помню где я читал, дорогой FI., что после победы при Арбелах войска Александра, утомленные жарой и ратоборством, нашли себе отдых в стенах царского заповедника, к которому вышли вечерней порой. Повалив золоченую ограду, украшенную львами, они вошли в урочище, где роскошь, скучающая своими удовольствиями в ту минуту, когда только приступает к ним, истощила свою предприимчивость, чтобы пренебрегать ее плодами. Они шли по волнистым смарагдам травы, раздвигали низкие кроны, смыкавшиеся за ними подобно сонным векам, кидали друг в друга пунийскими яблоками, чертили копьем по коре, следя, как каплет бальзам. Весна царила там и ветер, населявший землю растениями, коих тщетно искать в других краях; по прихотям восточного воображения там бился ключ, пахнущий медом, и ключ, пахнущий полынью, а среди кустов вдруг открывались искусно запрятанные зеркала, пугавшие воинов неожиданными встречами. Птицы, соревнуясь, пели сладострастными голосами такие песни, что если перевести их на человеческий язык, то за непристойность любой законодатель навек изгнал бы этих певцов из своего города, как, говорят, некогда один властитель изгнал из своей столицы стаю ведьм, обращенных сороками. Воины пили из ключей, черпая пястью и шлемом, срывали плоды, и их одолевал попеременно то гнев, то сластолюбие, то страх, то дерзость, то желание нарушить присягу своему царю, то стремление немедленно умереть ради нее. И между тем как они бродили, оступались и падали, более в самих себе, чем где-то еще, один отряд разбитых полков Ахеменида, кипя неутоленным гневом, подошел к тем местам и, упущенный бормочущими часовыми, вдоль которых вился плющ, вошел в проломленную ограду царского увеселения. Тогда-то и совершилась самая удивительная битва, о которой ни Птолемей, ни иные не написали из-за глубокого смущения, одолевавшего их, едва они приступали к этому предмету: ибо редко человеку доводилось биться со столькими вещами, большей частью зримыми лишь ему одному. Было так, что, когда македонянин, заметив перса, шел на него с обнаженным мечом, прекрасный барс, соскучившийся по царским посещениям, прыгал из кустов на них обоих, и перс с македонянином объединяли свой воинский опыт, чтобы одолеть это ожившее сплетение солнечных пятен и теней. Было и так, что страшные змеи, столь изобильные в бальзамических лесах [22]22
  Serpentes, in odoriferis silvis frequentissimas {51} . – Плиний, XII, 81. – Прим. адресата.


[Закрыть]
, прянув, неслышно вонзали зубы – и воин, разгоряченный, в одиночку убивал великого слона, пил несмешанное вино из Ганга, спускался в преисподнюю, чтобы заслужить благосклонность царя, и возвращался оттуда с великой добычей, – в ту минуту, как, нагнувшись в траве над его остывающим телом, враг иль соратник снимал с него шлем и перевязь. А ученые птицы – бывало и так – повторяли в зеленой глуши человеческие слова, и одни кидались туда за помощью, а другие пускали стрелу на звук чужой речи. Все впивалось и складывалось, как атомы геометров, словно пытаясь соткать новую вселенную, движимую разными формами исступления; и даже неведомые звери, коих персидский Дарий собирал с вдумчивостью и старанием, опустошая подвластные страны, так что неприхотливые крестьяне Гиркании и Согдианы страдали бессонницей, не умея заснуть без привычного рева и урчанья за дверью, – даже эти, говорю я, звери, неведомые никому, кроме самих себя и нескольких героических песен, обремененных их участием, выползали из своих берлог, где привыкли прятаться от царской колесницы, и бросались на людей, в предсмертный миг знакомя их вкратце со своим существованием. Так совершалось все это, а олени неслись прочь, как от лесного пожара; но если кто смотрел в тот час на царский парк снаружи, ни за что ему было не догадаться, какие диковинные вещи творятся в этих угодьях: все так же горлицы ворковали, целуясь, и ветви платанов смыкались, и яблоки висели над золоченой изгородью, украшенной неподвижными львами.

Так, мой FI., и мы с Филиппом, застыв посреди баронской столовой, озирались в ее пустынном блеске, как никогда прежде думая о том, что это место отведено для людей, всегда способных блюсти уместность в облике и поступках, как советует комический поэт:

там похвали какую чашу медную {41} ,

дивися потолку, коврам разложенным, —

а между тем вопрошая себя, на что мы похожи, ободранные, рыбой пахнущие, в ссадинах и смоле от древесных верхушек, на которых плачевно отсиживались, уж третий час как бродящие по этому дому от двери к двери, и наконец будто насильно ввергнутые в чертог, где наша потертость вопияла к небу хуже любого нечестия. Столы же были сервированы человек на двадцать, и расставленные блюда дымились, будто их только что испекли невидимые повара и подали невидимые слуги; и я избавлю и Вас, и себя от ненужных тягот, если не буду расписывать, какое это было нестерпимое мучение, видеть и обонять этот безлюдный пир, будучи лишенным возможности вкусить от него. Сколько раз, забывшись, протягивали мы руку и отдергивали ее: вдруг это то самое блюдо, опрометчивое вкушение которого погубило барона Эренфельда в тот момент, когда он, возможно, готовился к одному из самых интересных и хорошо устроенных злодеяний в своей жизни? не тот ли это соус, от которого уши начинают шевелиться, а волосы спускаться на лоб, не спрашиваясь у хозяев? кого тут ждали в таком числе и для человеческих ли утроб все это приготовлено? Увидев на столе серебряный колокольчик для вызова лакеев, я высказал мысль, что, если позвонить, нам принесут лимонное мороженое в гнутых вазочках (собираясь на этот обед, я почему-то больше всего думал о лимонном мороженом, а «надежда, которая откладывается, уязвляет душу», как говорит царь Соломон), но Филипп пообещал побить меня, если я трону этот колокольчик, и у меня не было причин ему не верить. Словом сказать, бродили мы вдоль пышного стола, с ума сходя от вожделения, как Главковы кобылицы, и сами себя хватая за руки, бывшие, надо напомнить, в этой зале единственными столовыми приборами, – ибо все то, с помощью чего можно было резать, черпать и накалывать, гремело по дому нескончаемым дозором, воплощая в себе и стража, и его оружие.

Филипп сказал (и речь его была прерывистой, поскольку ему приходилось то и дело сглатывать слюну), что, как бы ни был велик соблазн, на этот раз мы должны, ободряя и удерживая друг друга, противостоять ему, потому что в этой еде, что глядит на нас так радушно, без сомненья, и заключены самые адские козни и замыслы, какие есть в этом доме, и если мы избежим ее, то можем твердо надеяться выйти отсюда благополучно. Я отвечал ему, что завидую его уверенности, но остаюсь при убеждении, что природа любит прятать свои десерты и что, как выражался один мой знакомый, у нее есть такие тузы, к которым ни одна масть не подходит; я хочу этим сказать, что люди, бывает, упражняются в том, чтобы доставить себе неприятности одним определенным способом, который представляется им наиболее прямо ведущим к цели, а тем временем неприятность спешит к ним по дороге, которой они манкировали и на которую давно уж не выходили взглянуть, не идет ли там кто. Тут я мог бы напомнить Филиппу историю R., которого он, конечно, помнит, – того самого R., что известен в определенных кругах как музыкант-любитель, чей досуг равно прокляли небо и земля, и как неплохой малый, что был бы еще лучше, если бы практиковал свое неумение играть на флейте в местах, отдаленных от людских поселений хотя бы на два дня быстрого пути. Если принять во внимание, что за время, которое R. тратил ежедневно, отправляя свое дыхание по череде певучих скважин, как мышь в лабораторном лабиринте, можно было бы совершить два-три неблаговидных поступка или же один предосудительный, то по зрелом раздумье общество должно было быть ему признательно, что, обладая такой бодростью и упорством, он ограничивается лишь попранием законов гармонии, а не каких-либо из тех, упадок которых способен увлечь за собой гражданское общество; беда в том, что всякий раз как R. приводил в действие свою музыкальную дыбу, у общества не хватало терпения досчитать до десяти, так что до зрелого раздумья дело, можно сказать, никогда и не доходило. Одна старушка, снимавшая квартиру прямо над ним (сейчас она на минеральных водах, где лечится от каких-то подергиваний, которые свежим пациентам представляются признаками необычайной общительности; из-за этого она постоянно попадает в щекотливые положения), – это благочестивая женщина, которую нельзя заподозрить в каком бы то ни было вольнодумстве, даже из невинного пристрастия к острому словцу, – говорила мне, что если ангелы, призванные возвещать Апокалипсис, окажутся так же хороши с духовыми инструментами, как R., то даже при участии их одних, без саранчи и всего остального, она считала бы программу конца света более чем удовлетворительной. Из всего этого понятно, что матримониальные перспективы R. выглядели неутешительными; правда, некоторые из его знакомых говорили, что не надо отчаиваться и что, например, на Оркнейских островах, жители которых ложатся и встают под рев пучины, дробящейся об утес, наверняка бьется женское сердце, способное найти своеобразную прелесть в мелодиях молодого R.; но тут он, можно сказать, потряс всех объявлением о своей помолвке. Где он познакомился с этой девушкой, я не знаю; я видел ее и искренне считаю, что на ее совести не может быть ничего такого, расплатой за что может считаться брак с R., а если имелись в виду ее будущие грехи, то ей надо браться за них немедля, потому что век человеческий короток, и она может не успеть совершить так много, если будет отлынивать. Во всяком случае, она упорствовала в намерении стать его женой, хотя слышала его флейту и, более того, видела его лицо в те моменты, когда он выдувал особенно удачную трель, – это лицо давало исчерпывающее объяснение, почему Афина отбросила свирель, но оставляло открытым вопрос, как кто-то мог ее поднять. И все шло лучше некуда, покуда в торжественный момент R. не решил протянуть ей кольцо, став на одно колено, а кольцо в красивой коробочке – чтобы не попалось на глаза раньше времени – прятал на шкафу, положив его под гипсовый бюст Буало (для таких случаев подставки у бюстов делают полыми); когда же он зазвал девушку к себе в логово, намекнув ей на что-то важное, то от поспешности, с какою он выдергивал коробочку, на девушку, не успела она толком оглядеться, рухнул со шкафа Буало, «как бородатый метеор сквозь пурпурную ночь», по слову поэта, и не прояви она резвость, столь любезную нам в молодых летах, мог бы нанести ей больше ущерба, чем когда-либо наносил женщинам своими сатирами. Тут она раскричалась, что R. всеми средствами силится сжить ее со света, хотя она ничем перед ним не провинилась, но впредь она побережется; и как ни кричал ей вслед молодой R., моля о снисхождении, как ни свешивался в окно, когда она пробежала по улице, а все-таки девушка к нему не вернулась, и пришлось ему следующие полчаса, которые он предвкушал сладостнейшими в своей жизни, провести с веником, выметая Буало из своего кабинета. Вот так-то, сказал я, заканчивая рассказ; хотя и говорится, что «мужу флейтисту ума не вдохнули бессмертные боги», а все-таки одного неразумия недостаточно, чтоб быть счастливым, – надо прикладывать и дополнительные усилия.

Что ответил на это Филипп, я полагаю, Вы в состоянии себе представить, – ведь я так много писал о нем.

P. S. Я так и не рассказал, что же происходило с нами в столовой. – Ничего. Мы не ели. В противном случае – если бы мы решились, я имею в виду, – могло бы и выйти что-нибудь интересное; но поскольку некоторые вещи можно есть только один раз, мы рассудили за благо слушать вопли наших желудков, и столовая так и осталась в наших скитаниях местом, о котором можно лишь гадать, что именно мы там миновали. – Если это скучно, представьте, например, что еда на столе начала есть сама себя: паштет накинулся на заливное, яблоки на поросенка, пока не остались лишь взбитые сливки в синем кувшинчике, одинокие, как только могут быть одиноки взбитые сливки. В таком доме что хочешь могло случиться. – Кв.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю