355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберто Боланьо » Шлюхи-убийцы. Рассказы » Текст книги (страница 13)
Шлюхи-убийцы. Рассказы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:13

Текст книги "Шлюхи-убийцы. Рассказы"


Автор книги: Роберто Боланьо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Бальная книжка

1. Мать читала нам Неруду в Кильпуэ, в Каукенесе, в Лос–Анджелесе, 2. Единственную книгу: «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья», издательство «Лосада», Буэнос–Айрес, 1961 г. На обложке рисунок Неруды и сообщение о том, что это издание венчает собой миллионный тираж. Оставалось непонятным: в 1961 году продали миллион экземпляров «Двадцати стихотворений» или речь идет о том, что общий тираж произведений Неруды составил миллион? Скорее первое, хотя оба варианта вызывают удивление и оба теперь перестали иметь какое–то значение. 3. На второй странице книги написано имя моей матери – Мария Виктория Авалос Флорес. Некие соображения, возможно необоснованные, заставляют меня заключить, что имя свое написала там отнюдь не она сама. Но это и не почерк отца или кого–то мне знакомого. Чей же в таком случае? Внимательно рассмотрев полустертые от времени буквы, я пришел к выводу, хотя и не без доли сомнения, что это все же подпись матери. 4. В 1961–м, в 1962–м матери было меньше лет, чем мне теперь, ей еще не исполнилось тридцати пяти, и она работала в больнице. Она была молодой и восторженной. 5. «Двадцать стихотворений», мои «Двадцать стихотворений», проделали долгий путь. Сперва они побывали в разных поселках на юге Чили, потом в разных домах в мексиканской столице, потом в трех городах Испании. 6. Книга, разумеется, не была моей. Сначала она принадлежала матери. Затем мать подарила ее моей сестре, а сестра, уезжая из Жероны в Мексику, подарила томик мне. Из книг, оставленных сестрой, больше других я любил фантастику и полное (к тому моменту) собрание сочинений Мануэля Пуига, которое я сам ей когда–то и презентовал, а теперь получил возможность перечитать. 7. Неруда мне уже не нравился. И особенно «Двадцать стихотворений о любви»! 8. В 1968 году наша семья перебралась на жительство в Мехико. Два года спустя, в 1970–м, я познакомился с Алехандро Ходоровским, который был для меня воплощением образа знаменитого артиста. Я дождался его у театральных дверей (он поставил «Заратустру» с Иселой Вегой), сказал, что хочу, чтобы он научил меня ставить фильмы, и с тех пор стал часто бывать у него дома. Наверное, я был плохим учеником. Ходоровский спросил, сколько я трачу в неделю на сигареты. Я ответил, что прилично, потому что и на самом деле всегда курил страшно много. Ходоровский велел мне бросить курить, а деньги потратить на оплату уроков медитации дзен с Эхо Такатой. Ладно, сказал я. Сколько–то дней я ходил к Эхо Такате, хотя уже на третий раз понял, что это не мое. 9. Я покинул Эхо Такату прямо посреди занятия медитацией дзен. Когда я собрался уйти, японец кинулся на меня, размахивая деревянной палкой, той самой, которой он лупил учеников, которые его об этом просили. То есть Эхо показывал палку, а ученики говорили да или нет, и в случае утвердительного ответа Эхо обрушивал на них несколько ударов, которые громко звучали в полутьме, пропитанной ладаном. 10. Мне он тем не менее не дал возможности выбора. Его нападение было молниеносным и оглушительным. Я сидел рядом с девушкой, у самой двери, а Эхо находился в глубине помещения. Глаза у него вроде бы были закрыты, и я решил, что он не услышит, как я стану оттуда выбираться. Но чертов японец отлично все услышал и бросился на меня с дзенским боевым кличем. 11. Мой отец был чемпионом по боксу в тяжелом весе среди любителей. Его царство, где он был непобедим, ограничивалось югом Чили. Мне никогда не нравился бокс, но я им с детства занимался; дома у меня всегда имелась пара боксерских перчаток – и в Чили и в Мексике. 12. Когда учитель Эхо Таката накинулся на меня с криками, он, возможно, вовсе и не собирался пускать свою палку в ход, не ждал он и того, что я вздумаю защищаться. Удары его палки обычно служили для того, чтобы пробудить интуицию учеников. Но моя интуиция и так не дремала, я просто хотел улизнуть оттуда раз и навсегда. 13. Если тебе кажется, что на тебя нападают, ты должен защищаться – это закон природы, особенно неотвратимо он действует, когда тебе семнадцать лет, и особенно в Мехико. Эхо Таката своей наивностью мог сравниться с Нерудой. 14. По словам Ходоровского, это он привез Эхо Такату в Мехико. Одно время Таката отыскивал наркоманов в лесах Оахаки, в большинстве своем американцев, которые не могли вернуться назад после галлюциногенных странствий. 15. Кроме того, уроки Такаты не заставило меня бросить курить. 16. В Ходоровском мне, среди прочего, нравилось и то, как он отзывался о чилийских интеллектуалах (в основном враждебно), включая и меня в их число. Это возвышало меня в собственных глазах, хотя, само собой разумеется, я ни в малой мере не желал вести себя как эти самые интеллектуалы. 17. Однажды мы ни с того ни с сего заговорили о чилийской поэзии. Он сказал, что самый значительный поэт – Никанор Парра. И тут же прочел стихотворение Никанора, потом – второе, потом – третье. Ходоровский читал хорошо, но сами стихи на меня впечатления не произвели. Я был в ту пору смешным и очень заносчивым юнцом, к тому же гиперчувствительным, и заявил, что лучший чилийский поэт, вне всякого сомнения, – это Пабло Неруда. Все остальные – карлики по сравнению с ним. Спорили мы где–то минут тридцать. Ходоровский ссылался на Гюрджиева, Кришнамурти и мадам Блаватскую, потом заговорил про Кьеркегора и Витгенштейна, потом – про Топора, Аррабаля и про себя самого. Помню, он сообщил, что Никанор как–то раз проездом останавливался у него дома. В этих словах я уловил детское хвастовство, какое с тех пор неизменно замечал у большинства писателей. 18. В одной из своих работ Батай говорит, что слезы – наиболее интенсивная форма коммуникации. И я заплакал, но не так, как плачут обычно, не как положено, когда слезам позволяют медленно течь по щекам, а совершенно взахлеб, у меня слезы лились ручьями, как у Алисы в Стране чудес, когда она все вокруг затопила. 19. Выходя от Ходоровского, я знал, что никогда больше туда не вернусь, и мне было так же больно, как и от его слов, и я продолжал реветь, шагая по улице. И еще я знал, вернее догадывался, что никогда больше у меня не будет такого симпатичного учителя, гангстера в белых перчатках, идеального мошенника. 20. Но сильнее всего поразило меня в собственном поведении то, что я вдруг встал на защиту – неумело и голословно, но все–таки на защиту – Пабло Неруды, хотя из всего написанного им читал только «Двадцать стихотворений о любви» (которые тогда непонятно почему казались мне очень смешными) и «Собрание закатов», и хотя включенное в сборник стихотворение Farewell[36] – это величайшая из вершин пошлости, я до сего дня храню ему верность. 21. В 1971 году я прочел Вальехо, Уидобро, Мартина Адана, Борхеса, Окендо де Амату, Пабло де Року, Гилберта Оуэна, Лопеса Веларде, Оливерио Хирондо. Я прочел даже Никанора Парру. И даже Пабло Неруду! 22. Тогдашние мексиканские поэты, с которыми я водил дружбу, считая их богемой, и обменивался книгами, делились в основном на вальехианцев и нерудианцев. Только я один был слепым приверженцем Парры. 23. Но родители должны быть убиты, поэт – он сирота от рождения. 24. В 1973 году я возвратился в Чили, проделав долгое путешествие по суше и по морю, продолжительность которого зависела от чужого гостеприимства. Я познакомился с революционерами всех мастей. Огненный вихрь, которому в самом скором времени суждено было охватить всю Центральную Америку, уже пылал в глазах моих друзей, рассуждавших о смерти так, словно речь шла о кино. 25. В Чили я приехал в августе 1973–го. Я хотел участвовать в строительстве социализма. Первой купленной мной книгой было «Тяжкое дело» Парры. Второй – «Артефакты», тоже Парры. 26. Наслаждаться построением социализма мне предстояло меньше месяца. Естественно, я этого не ведал. В наивности своей я был истинным последователем Парры. 27. Однажды я пошел на выставку и встретился там с несколькими чилийскими поэтами – ужасное было впечатление. 28. Одиннадцатого сентября я в качестве добровольца явился в единственную боевую ячейку того района, где проживал. Руководил ячейкой рабочий–коммунист, вконец растерявшийся толстяк, готовый тем не менее идти в бой. Его жена казалась куда отважней, чем он. Все мы забились в маленькую гостиную с дощатым полом. Пока председатель ячейки говорил, я рассматривал книги, стоявшие на комоде. Их было совсем немного, в большинстве своем – боевики вроде тех, что читал мой отец. 29. Одиннадцатое сентября – для меня этот день стал не только кровавым, но и смешным. 30. Я дежурил на пустой улице. И забыл пароль. Моими товарищами были либо пятнадцатилетние подростки, либо пенсионеры, либо безработные. 31. Когда умер Неруда, я уже находился в Мульчене со своими дядьками, тетками и двоюродными братьями и сестрами. В ноябре я ехал из Лос–Анхелеса в Консепсьон, меня остановил дорожный патруль и отправил в тюрьму. Только мне одному приказали выйти из автобуса. Я думал, что они прямо на месте меня и убьют. Сидя в камере, я услышал разговор начальника резервного отряда, совсем молоденького карабинера с лицом мерзавца (мерзавца, с большим пылом готового взяться за дело), со своим начальством из Консепсьона. Он говорил, что поймал мексиканского террориста. Потом поправился: иностранного террориста. Он сослался на мой акцент, имевшиеся у меня с собой доллары и марку моих рубашки и брюк. 32. Мои прадеды – Флоресы и Гранья – тщетно пытались укротить Арауканию[37] (хотя не были способны укротить даже самих себя), поэтому, возможно, они были нерудианцами во всем, что касалось чувства меры; мой дед Роберто Авалос Марти был полковником, и его направляли в разные южные гарнизоны, пока он не вышел в отставку, слишком рано и при загадочных обстоятельствах, и это заставляет меня предположить, что он был нерудианцем даже в белой с синим военной форме: дед и бабка по отцовской линии приехали соответственно из Галисии и Каталонии, прожили жизнь в провинции Био–Био и были нерудианцами по своему отношению к пейзажу и неторопливому усердию. 33. Несколько дней я просидел под арестом в Консепсьоне, потом меня выпустили. Меня не пытали, как я боялся, и даже не обворовали. Правда, и еды никакой не давали, а ночью мне нечем было укрыться, так что пришлось пользоваться добротой других заключенных, делившихся со мной едой. На рассвете я слышал, как пытали других, спать было невозможно, читать – нечего, кроме английского журнала, кем–то здесь забытого, но в нем интересной оказалась только одна статья про дом, который когда–то принадлежал поэту Дилану Томасу. 34. Мне помогли выбраться на волю два сыщика, мои бывшие товарищи по мужской гимназии в Лос–Анхелесе, и мой друг Фернандо Фернандес, он был на год старше меня, ему уже исполнился двадцать один, однако его уже отличала та невозмутимость, которую чилийцы считали непременной принадлежностью идеального образа англичанина и которую тщетно и безуспешно пытались на себя примерить. 35. В январе 1974 года я покинул Чили. И никогда больше туда не возвращался. 36. Можно ли назвать смелыми чилийцев моего поколения? Да, их можно назвать смелыми. 37. В Мексике мне рассказали историю одной девушки из МИРа, ее пытали, засовывая в вагину живых крыс. Потом ей удалось бежать из страны и обосноваться в Мехико. Но с каждым днем она делалась все печальней и вскоре умерла от непомерной печали. Так мне рассказывали. Я не был с ней знаком лично. 38. Но ее историю нельзя назвать исключительной. Известно про гватемальских крестьянок, которых мучили так, что это нельзя описать словами. Невероятна вездесущность этой истории. В Париже мне рассказывали, как туда приехала чилийка, которую пытали точно так же. Эта чилийка тоже была членом МИРа, и ей было столько же лет, сколько чилийке из Мехико, и умерла она тоже от печали. 39. Какое–то время спустя я услышал историю чилийки из Стокгольма, совсем молодой, члена МИРа, или она раньше была членом МИРа, которую в сентябре 1973 года пытали, используя крыс, и которая умерла, к удивлению лечивших ее врачей, от печали, от morbus melancolicus.[38] 40. Можно ли умереть от печали? Да, можно умереть от печали, можно умереть от голода (хотя это мучительно). Можно умереть даже от сплина. 41. Незнакомая мне чилийка, которая вновь и вновь подвергалась пыткам, а потом вновь и вновь умирала, – это одна и та же женщина, или речь шла о трех разных женщинах, хотя и принадлежавших к одной и той же партии и одинаково красивых? По мнению моего друга, речь шла об одной женщине, которая, как героиня стихотворения Вальехо «Масса», умирая, обретала множество воплощений, хотя при этом все равно умирала. (На самом деле в стихотворении Вальехо множится не мертвый, а до бесконечности увеличивается число тех, кто не хочет, чтобы он умирал.) 42. Жила однажды на свете бельгийская поэтесса Софи Подольская. Она родилась в 1953 году и покончила с собой в 1974–м. И напечатала только одну книгу – «Страна, где все позволено» (Montfaucon Research Center, 1972, 280 факсимильных страниц). 43. Жермен Нуво (1852–1920), бывший другом Рембо, последние годы своей жизни прожил бродягой, в нищете. Он стал называть себя Humilis[39] (в 1910 году вышла его книга «Стихотворения Хумилиса»), и домом ему служили церковные паперти. 44. Все возможно. Это «все» поэт должен был бы знать. 45. Однажды меня попросили назвать молодых чилийских поэтов, которые мне нравятся. Нет, наверное, прозвучало не слово «молодые», а слово «современные». Я сказал, что мне нравится Родриго Лира, хотя он уже не мог считаться современным (а вот молодым – да, ведь он моложе любого из нас), потому что уже умер. 46. Танцевальные пары молодой чилийской поэзии: нерудианцы в геометрии с уидобрианцами в жестокости, мистральянцы в чувстве юмора с рокианцами в скромности, паррианцы в точности с линеанцами в зоркости. 47. Признаюсь: стоит мне взять в руки книгу воспоминаний Неруды, как я начинаю чувствовать себя плохо, ужасно. Настоящий клубок противоречий. Сколько усилий идет на то, чтобы скрыть и приукрасить то, что имеет безобразный вид. Как мало благородства и какой убогий юмор. 48. Была в моей жизни полоса, к счастью давно минувшая, когда мне случалось видеть в коридоре своего дома Адольфа Гитлера. Гитлер ничего особенного не делал, он просто проходил туда–сюда по коридору, а когда заворачивал в открытую дверь моей спальни, то даже не смотрел на меня. Поначалу я думал, что это дьявол (а кто же еще?) и что я бесповоротно спятил. 49. Через две недели Гитлер испарился, и я решил, что следующим появится Сталин. Но Сталин не появился. 50. В моем коридоре обосновался Неруда. Не на две недели, как Гитлер, а на три дня, то есть на срок куда более короткий, – и это было знаком того, что депрессия отступала. 51. Зато от Неруды было много шума (Гитлер был молчалив, как льдина, плывущая по воде), он жаловался, бормотал что–то невнятное, его руки вытягивались, легкие с наслаждением втягивали воздух коридора (холодного европейского коридора), в первую ночь он изображал из себя нищего, корчился от боли, но потом поведение его стало меняться, и под конец призрак совершенно преобразился – в поэта вельможного, почтенного и напыщенного. 52. В третью, и последнюю, ночь, проходя мимо моей двери, он остановился, глянул на меня (Гитлер никогда на меня не смотрел) и, что самое невероятное, попытался было со мной заговорить, но не смог и жестами посетовал на свое бессилие, однако, прежде чем исчезнуть с первыми лучами солнца, улыбнулся мне (словно желая сказать, что общение невозможно, но тем не менее следует попытаться). 53. Когда–то я был знаком с тремя братьями–аргентинцами, которые погибли, пытаясь совершить революцию в разных странах Латинской Америки. Два старших предали друг друга, а заодно и своего младшего брата. Этот последний не совершил предательства и умер, как говорят, взывая к братьям, хотя скорее всего умер он молча. 54. Детьми испанского льва называл их Рубен Дарио, прирожденный оптимист. Дети Уолта Уитмена, Хосе Марти, Виолеты Парры; проигравшие, забытые, брошенные в общие могилы или на дно морское, их кости перемешались, повторив судьбу троянцев, которая так пугает выживших. 55. Я думаю о них в эти дни, когда ветераны Интернациональных бригад съезжаются в Испанию, старички выходят из больших автобусов, поднимая вверх сжатый кулак. Их было 40 000, а сегодня возвратились в Испанию 350 или что–то около того. 56. Я думаю о Бельтране Моралесе, думаю о Родриго Лире, думаю о Марио Сантьяго, думаю о Рейнальдо Аренасе. Думаю о поэтах, погибших на пыточной скамье, об умерших от СПИДа, от передозировки, обо всех тех, кто верил в латиноамериканский рай, а погиб в латиноамериканском аду. Думаю о тех свершениях, что, дай бог, позволят левым выбраться из ямы стыда и никчемности. 57. Думаю о наших пустых остроконечных головах и об ужасной смерти Исаака Бабеля. 58. Хочу, когда я стану старше, в общем и целом сделаться нерудианцем. 59. Вопросы перед сном. Почему Неруде не нравился Кафка? Почему Неруде не нравился Рильке? Почему Неруде не нравился Де Рока? 60. А Барбюс ему нравился? Судя по всему, да. И Шолохов. И Альберти. И Октавио Пас. Странная компания для странствий по чистилищу. 61. Но ему нравился также Элюар, писавший стихи о любви. 62. Если бы Неруда был кокаинистом, героиноманом, если бы его убило осколком в осажденном Мадриде тридцать шестого года, если бы он был любовником Лорки и покончил с собой после его гибели, история была бы другой. Если бы Неруда был незнакомцем, каким он по сути и является! 63. В подземельях того, что мы называнием «произведениями Неруды», не таится ли Уголино, готовый пожрать собственных детей? 64. Без малейших угрызений совести! Простодушно! Лишь потому, что он голоден и не хочет умирать! 65. У него не было детей, но народ его любил. 66. Может, мы должны вернуть Неруду, как и Ла Круса, со стертыми в кровь коленями, изъеденными легкими, полными слез глазами? 67. Когда наши имена уже ничего больше не будут значить, его имя по–прежнему будет сиять, по–прежнему будет парить над воображаемой литературой, названной чилийской литературой. 68. И тогда все поэты станут жить в творческих коммунах под названием тюрьма или сумасшедший дом. 69. Наш воображаемый дом, наш общий дом.

Встреча с Энрике Лином

Посвящается Селине Мандзони

В 1999 году, вскоре после возвращения из Венесуэлы, мне приснилось, будто меня привезли в дом, где жил Энрике Лин, в страну, которая вполне могла быть Чили, в город, который вполне мог быть Сантьяго, если считать, что и Чили и Сантьяго однажды уподобились аду и что это уподобление в неких основах реального города и города вымышленного останется навсегда. Разумеется, я знал, что Лин умер, но когда мне предложили познакомиться с ним, я не стал возражать. Наверное, я подумал, что это шутка моих спутников, сплошь чилийцев, или я подумал о возможности чуда. А скорее всего, я вовсе ни о чем не подумал или неправильно истолковал их предложение. Так или иначе, но мы оказались у семиэтажного здания с линяло–желтым фасадом, на первом этаже помещался бар, нешуточных размеров бар с длинной стойкой и несколькими отдельными кабинетами, и вот мои друзья (хотя мне все–таки странно называть их так, скажем лучше: энтузиасты, которые взялись познакомить меня с поэтом) провели меня в один из таких кабинетов, и там находился Лин. Поначалу я с трудом узнал его, лицо оказалось совсем не таким, как на фотографиях в его книгах, он похудел, помолодел, похорошел, глаза были куда лучше, чем черно–белые глаза на задней стороне обложки. Честно сказать, Лин был похож уже не на Лина, а на голливудского актера, актера второго плана, из тех, что мелькают в фильмах, снятых для телевидения, – они никогда не выходят на европейские экраны и поступают прямиком в сеть видеоклубов. Но в то же время это был Лин, хотя и не похожий на самого себя, тут у меня никаких сомнений не оставалось. Энтузиасты поздоровались с ним, называя по имени, обращались к нему при этом на ты, что звучало несколько фальшиво, и спрашивали о чем–то, чего я не понимал, а потом они представили ему меня, хотя справедливости ради надо пояснить, что в представлениях я не нуждался, потому что какое–то время, короткое время, я с ним находился в переписке, и его письма в некотором смысле мне помогли, я имею в виду 1981–й или 1982 год, когда жил затворником в Жероне почти без денег и без надежды откуда–нибудь их получить, и литература была обширным минным полем, где можно наткнуться только на врагов, если не считать кое–кого из классиков (не всех), и мне приходилось ежедневно прогуливаться по этому минному полю, опираясь разве что на стихи Архилоха, и один неверный шаг мог закончиться трагически. Такое происходит со всеми молодыми поэтами. Случаются мгновения, когда тебе не на что опереться, нет друзей и уж тем более учителей, нет никого, кто протянул бы тебе руку, когда издательства, премии, стипендии – это для других, для тех, кто раз за разом повторяет «да, сеньор», или для тех, кто поет хвалы литературным генералам, коих вокруг тьма–тьмущая, их единственное примечательное свойство – полицейский взгляд на жизнь, от них ничего не ускользнет, они ничего не прощают. Короче, как я уже сказал, нет на свете молодого писателя, который не чувствовал бы чего–то в этом роде в тот или иной период своей жизни. Но мне тогда было двадцать восемь, и я никоим образом не относил себя к числу молодых писателей. Я жил в нужде. Я не принадлежал к числу типичных латиноамериканских писателей, которые живут в Европе благодаря меценатству (или покровительству) какого–то государства. Никто меня не знал, и я не собирался ни щадить, ни просить пощады. Тогда я и начал переписку с Энрике Лином. Разумеется, я первым написал ему. Ответ пришел без задержки. Длинное и злонравное письмо, в том смысле, который мы придаем в Чили слову «злонравный», то есть раздражительное и злоязычное. Я ответил ему, рассказал про свою жизнь, про свой дом за городом, на одном из жеронских холмов, перед моим домом – средневековый город, за моим домом – поля или пустота. А еще я рассказал про свою собаку Лайку и написал, что чилийская литература, за двумя–тремя исключениями, кажется мне полным дерьмом. Если судить по его следующему письму, нас уже можно было считать друзьями. То, что случилось затем, – типичное продолжение отношений между знаменитым поэтом и поэтому неизвестным. Он прочел мои стихи и включил их в программу вечера молодой чилийской поэзии, которую готовил для некоего чилийско–североамериканского института. В своем письме он рассуждал о тех, кого, на его взгляд, можно назвать шестью тиграми чилийской поэзии 2000 года. Вот мы, эти шесть тигров: Бертони, Макиейра, Гонсало Муньос, Мартинес, Родриго Лира и я. Кажется, так. Возможно, тигров было семь. Но думаю, все–таки шесть. И вряд ли мы шестеро могли что–то значить в 2000 году, ведь к тому времени Родриго Лира, самый лучший, уже покончил с собой, и вот уже несколько лет, как тело его тлело на каком–нибудь кладбище или пепел его, развеянный по ветру, смешался с прочими отбросами Сантьяго. Говорить стоило не столько о тиграх, сколько о котах. Бертони, насколько мне известно, – своего рода хиппи, живет на берегу моря, собирая ракушки и съедобные водоросли. Макиейра внимательно прочел североамериканскую поэтическую антологию Карденаля и Коронеля Уртечо, потом опубликовал две книги и пустился в пьянство. Гонсало Муньос затерялся где–то в Мексике, как мне говорили, но не подобно консулу Лоури, а в роли служащего рекламного агентства. Мартинес внимательно прочел Duchamp des cygnes,[40] а потом умер. Родриго Лира, ладно, я уже сказал, что случилось с Родриго Лирой к тому времени, когда было решено устроить вечер, или конференцию, в чилийско–североамериканском институте. Да какие уж там тигры – коты, с какой стороны ни глянь. Котята из забытой Богом провинции. Ладно, так или иначе, но всем этим я хотел сказать, что с Лином был знаком и поэтому не было нужды в каких–то там представлениях. Однако энтузиасты решили–таки меня представить, и ни Лин, ни я ничего на это не возразили. Итак, мы очутились в отдельном кабинете, какие–то голоса говорили: это Роберто Боланьо, и я протягивал руку, рука прорезала мрак кабинета и встречала руку Лина, слегка холодноватую руку Лина, и сжимала ее несколько секунд, руку грустного человека, думал я тогда, и эта рука, и ее пожатие полностью соответствовали лицу человека, который в тот миг смотрел на меня, не узнавая. Соответствие было жестикулятивным, морфологическим – врата приглушенного красноречия, которое ничего не выражало или для меня ничего не выражало. Одолев этот этап, энтузиасты снова заговорили, и молчание осталось позади: все просили Лина высказать свое мнение по каким–то весьма случайным поводам, и тут мое презрение к энтузиастам вдруг разом схлынуло, потому что все они были, как и я, молодыми поэтами, не знающими, куда приткнуться, молодыми поэтами, изгнанными новым чилийским правительством, левым центром, и они не имели ни поддержки, ни меценатов, у них был только Лин, Лин – и все, который тем не менее ничем не напоминал настоящего Лина, каким он был на фотографиях в его же книгах, этот Лин был куда более красивым, куда более молодцеватым, этот Лин был похож на свои стихи, он накрепко обосновался во временах своих стихов, он жил в здании, подобном его стихам, и мог исчезать с той же элегантностью и решительностью, с какими порой исчезали его стихи. Помню, что как только понял это, почувствовал себя лучше. Иными словами: я начал находить некий смысл в этой ситуации и начал смеяться над этой ситуацией. Мне нечего было бояться: я был дома, среди друзей, рядом с писателем, которым всегда восхищался. Это не был в чистом виде фильм ужасов, там обнаружились изрядные дозы черного юмора. И стоило мне подумать о черном юморе, как Лин достал из кармана пузырек с лекарством. Я должен принимать их каждые три часа, сказал он. Энтузиасты снова примолкли. Таблетка была большая. Во всяком случае, показалась мне большой, когда я увидел, как она падает в стакан с водой. Но на самом деле она была вовсе не большой. Она была твердой. Лин начал давить ее ложкой, и тут я понял, что таблетка своими бесчисленными слоями напоминает луковицу. Я наклонился к стакану и принялся ее разглядывать. Мне даже вдруг подумалось, будто передо мной бесконечная таблетка. Стенка стакана служила увеличительным стеклом: в нем бледно–розоватая таблетка разламывалась, словно с ней было связано рождение новой галактики или нового мира. Но галактики рождаются – или умирают, уже не помню, – быстро, а картина, которую я наблюдал сквозь стаканное стекло, была словно снята в замедленном темпе, каждый непонятный этап протекал на моих глазах, каждый поворот, каждая судорога. Потом я в изнеможении отодвинул лицо от стакана и встретился взглядом с Лином, который как будто бы говорил мне: только без комментариев, с меня довольно и того, что я каждые три часа глотаю эту дрянь, не ищите тут никаких символов – вода, луковица, медленное движение звезд. Энтузиасты удалились от нашего стола. Некоторые уже расположились у барной стойки. Других я и вовсе потерял из виду. И тогда я снова глянул на Лина, рядом с ним очутился один из энтузиастов и что–то нашептывал ему на ухо, а потом вышел из кабинета, чтобы присоединиться к товарищам, разбредшимся по залу. И в этот миг я понял, что Лин знает: он мертв. Мое сердце больше не работает, сказал он. Мое сердце больше не существует. Тут что–то не так, подумалось мне. Лин умер от рака, а вовсе не от сердечного приступа. На меня навалилась огромная усталость. Поэтому я поднялся и решил пройтись, но я не остался в баре, а выбрался на улицу. Тротуары были серыми и неровными, а небо напоминало зеркало без амальгамы, место, где все вроде бы должно отражаться, но где в итоге ничего не отражалось. Тем не менее везде, куда ни кинь взгляд, царило ощущение обычности. Когда я решил, что уже достаточно надышался свежим воздухом, и хотел вернуться в бар, на одной из трех ступеней крыльца (каменных ступеней, вырубленных в скале, твердых, как гранит, и сверкающих, как драгоценные камни) я столкнулся с типом, пониже меня ростом, одетым как гангстер пятидесятых годов, в нем было что–то карикатурное, эдакий жестокий, но обходительный головорез, который принял меня за знакомого и поздоровался, а я ответил, хотя с самого начала был уверен, что вижу его впервые и что этот тип обознался, но я делал вид, будто помню его, будто я тоже обознался, и так вот мы оба раскланивались, тщетно пытаясь одолеть сверкающие (и совсем–совсем скромные) каменные ступени, но головорез очень быстро осознал свою ошибку и посмотрел на меня совсем иначе, будто бы спрашивая себя, неужели и я тоже обознался или, напротив, с самого начала просто подшучивал над ним, но поскольку он был тупым и подозрительным (хотя, как ни парадоксально, одновременно и хитрым), то спросил меня, кто я такой, спросил, помнится, со злобной ухмылкой, и я сказал, какого дьявола, Хара, это я, Боланьо, и по его улыбке всякому было бы ясно, что никакой он не Хара, но он принял игру, словно вдруг что–то его потрясло, – но это вовсе не стихотворение Лина и уж тем более не мое, – он с радостью решил несколько минут пожить жизнью этого неведомого Хары, которым ему никогда не стать, за исключением мига, когда мы застряли на последней из трех сверкающих ступеней, и он принялся расспрашивать меня про жизнь, допытываться (ужасно неуклюже), кто же я такой, признавая тем самым, что он – Хара, но Хара, запамятовавший о существовании Боланьо, в чем, с другой стороны, не было ничего невероятного, и вот я объяснял ему, кто я такой, а заодно объяснял, кто он такой, то есть тем самым я на самом деле сотворял некоего Хару по моей мерке и по его мерке, иначе говоря, по мерке сложившейся ситуации сотворял некоего умного, храброго, богатого, щедрого Хару, влюбленного в красивую женщину, отвечающую ему взаимностью, неустрашимого Хару, и тут гангстер заулыбался, окончательно убеждаясь, что я подшучиваю над ним, но он был не в силах поставить точку в этой истории и преподать мне урок, словно вдруг влюбился в образ, который я рисовал, вот почему он охотно позволял мне рассказывать всякие вещи не только про Хару, но и про друзей Хары, и про некий мир, мир, который даже для Хары оказался слишком велик, мир, где даже сам Хара чувствовал себя букашкой, чья смерть на сверкающих ступенях никого бы не тронула, и тут наконец появились его друзья, два головореза повыше ростом, в светлых двубортных пиджаках, и они посмотрели на меня, а потом посмотрели на мнимого Хару, словно спрашивая, а это кто тут еще, и ему ничего не оставалось, как сказать: это Боланьо, и головорезы поздоровались со мной, а я, пожимая им руки, видел дорогие часы, золотые браслеты, и когда они пригласили меня выпить с ними, я ответил: не могу, я с другом, потом отодвинул Хару и вошел в бар, направившись вглубь зала. Лин все так же сидел за загородкой. Рядом с ним уже не осталось ни одного энтузиаста. Стакан был пуст. Он выпил лекарство и ждал. Не обменявшись ни словом, мы поднялись к нему в квартиру. Он жил на седьмом этаже, и мы сели в лифт, в большой лифт, куда можно было загрузить человек тридцать. Квартира же его оказалась совсем невеликой, особенно если сравнить с жильем большинства чилийских писателей, у которых, как правило, бывают большие дома. А еще в квартире не было книг. На мой вопрос он ответил: мне уже нет нужды что–то читать. Но ведь всегда бывают книги, сказал я. Из его квартиры был виден бар. Словно пол оказался стеклянным. Я встал на колени и принялся разглядывать людей там, внизу, искал энтузиастов, трех гангстеров, но видел только незнакомцев, которые ели и пили и которые главным образом перемещались от стола к столу, из одного отдельного кабинета в другой или от двери к стойке бара, и все пребывали в состоянии лихорадочного возбуждения, как писали в романах первой половины XX века. Поглазев какое–то время вниз, я пришел к выводу, что тут не все ладно. Допустим, пол у Лина стеклянный и потолок в баре тоже, ну а как же полы и потолки со второго по шестой этаж? Они что, тоже стеклянные? И тогда я снова посмотрел вниз и обнаружил, что со второго по шестой этаж была пустота. Это открытие вогнало меня в тоску. Черт возьми, Лин, куда ты меня завел? – думал я, хотя потом подумал: черт возьми, Лин, куда тебя завели? Я очень осторожно поднялся с колен, ибо знал, что здесь предметы менее долговечны, чем люди, а не как бывает обычно, и начал искать Лина – уже не видя его рядом – по разным комнатам квартиры, которая к тому времени перестала казаться мне такой же маленькой, как дома европейских писателей, наоборот, теперь она казалась мне большой, огромной, как дом чилийского писателя, писателя третьего мира, с дешевой прислугой, с дорогими и недолговечными вещами, дом, полный изменчивых теней и сумрачных комнат, где я набрел на две книги, одну классическую, как гладкий камень, а другую современную, вневременную, как дерьмо, и пока я искал Лина, я постепенно цепенел, будто от холода, и все больше злился, и все больше мерз, и чувствовал себя уже совсем больным, точно квартира вращалась вокруг воображаемого стержня, но тут я открыл какую–то дверь и увидел бассейн, и там был Лин, он плавал, и прежде чем я открыл рот и что–то произнес по поводу энтропии, Лин сказал: беда в том, что лекарство, которое он принимает, чтобы сохранить жизнь, в какой–то мере превращает его в подопытного кролика для фармацевтической фирмы, странно, но чего–то в этом роде я и ожидал от Лина услышать, словно бы мы разыгрывали спектакль и словно бы Лин вспомнил мои реплики и реплики тех, с кем он должен вести диалог, но потом Лин вышел из бассейна, и мы спустились на первый этаж и прокладывали себе дорогу среди посетителей, и Лин говорил, что нет больше никаких тигров, и еще: было славно, пока это продолжалось, и еще: хочешь верь, хочешь нет, Боланьо, но в этом районе только мертвые выходят погулять. Тем временем мы уже пересекли зал и стояли у окна и глядели на улицу, на фасады домов этого столь необычного района, где погулять выходят только мертвые. И мы смотрели и смотрели, и фасады, вне всякого сомнения, были фасадами из другого времени, как тротуары и машины, стоявшие тут же, тоже были из другого времени, молчаливого времени и тем не менее подвижного (Лин видел, как оно движется), жестокого времени, которое уцелело без всяких на то оснований, только по инерции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю