355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роберт Музиль » Соединения » Текст книги (страница 1)
Соединения
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:34

Текст книги "Соединения"


Автор книги: Роберт Музиль


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Музиль Роберт
Соединения

Роберт Музиль

Соединения

Перевод H. Алексеевой

СОЗРЕВАНИЕ ЛЮБВИ

Die Vollendung der Liebe.

– Ты действительно не можешь со мной поехать?

– Нет, не могу; ты же знаешь, мне приходится из кожи вон лезть, чтобы именно сейчас все быстро закончить.

– Но Лили была бы так рада...

– Конечно, конечно, но это невозможно.

– А без тебя мне ехать совсем не хочется...

Его жена говорила это, разливая чай, и при этом смотрела на него, а он сидел в углу комнаты, в кресле, обитом светлой тканью в цветочек, и курил сигарету. Был вечер, и темно-зеленые жалюзи выглядывали на улицу, составляя длинный ряд вместе с темно-зелеными жалюзи в других окнах и ничем от них не отличаясь. Словно две пары спокойно и плотно сомкнутых век, они скрывали сияние этой комнаты, в которой из матово поблескивающего серебряного чайника струя чая лилась в чашки, с тихим звоном разбивалась о фарфор, и в пронизывающем ее свете казалась замершей, словно прозрачная витая колонна из золотисто-коричневого легкого топаза... На слегка выпуклую поверхность чайника ложились блики – зеленые и серые, синие и желтые; они были неподвижны, как будто слились воедино и им некуда деться. А рука женщины уходила куда-то вверх и вместе со взглядом, направленным на мужа, образовывала резкий, жесткий угол.

Разумеется, со стороны хорошо видно было, что это угол; но его другую, почти телесную суть могли ощутить в нем только эти двое, которым казалось, что стороны угла скреплены оттяжкой из прочнейшего металла, и она удерживает их на своих местах и, хотя они находятся далеко друг от друга, связывает их воедино, в такое единство, которое даже можно воспринять с помощью органов чувств; конструкция опиралась на их тела, и они чувствовали ее давление где-то под ложечкой. Она заставила их неподвижно замереть, прислонившись к спинкам своих кресел и вытянувшись вверх, с неподвижными лицами и остановившимся взглядом, но все же там, где было давление, они замечали нежнейший трепет, что-то легкое, едва ощутимое, словно их сердца, как два роя маленьких мотыльков, перелетают одно в другое...

На этом слабом, почти невероятном и все же столь хорошо ощутимом чувстве, как на тихонько подрагивающей оси, держалась вся комната, и еще на этих двух людях, на которых эта ось опиралась. Предметы вокруг затаили дыхание, свет на стене обратился в застывшие золотые кружева... и все молчало вокруг, замерло в ожидании, было здесь только благодаря им; ...время, которое, как бесконечно поблескивающая нитка, тянется через весь мир, казалось, проходит прямо через эту комнату, проходит через этих людей, а потом вдруг внезапно останавливается и становится твердым, совсем твердым, и неподвижным, и сияющим. И предметы немного придвигаются друг к другу. Это было такое замирание, а затем беззвучное оседание, какое бывает, когда внезапно начинают образовываться поверхности и возникает кристалл... Вокруг этих двоих, через которых проходил его центр и которые внезапно посмотрели друг на друга сквозь это задержанное дыхание, это нагромождение, это примыкание к предметам, как сквозь тысячи зеркальных граней, а затем смотрели все вновь и вновь, словно видели друг друга в первый раз...

Женщина поставила чайник, ее рука легла на стол; словно утомившись от тяжести своего счастья, оба откинулись на подушки и, не отрывая взгляда друг от друга, улыбались, забыв обо всем на свете, они ощущали потребность ничего не говорить друг о друге: и вновь заговорили о больном, об одном больном из книги, которую они прочитали, и одновременно начали с совершенно определенного места и определенного вопроса, словно все время думали об этом, хотя это было не так, ибо они тем самым лишь продолжили разговор, который она вот уже много дней подряд вела в особой манере, словно его лицо было тому виной, и пока речь шла о книге, она смотрела куда-то в сторону; но через некоторое время они, сами того не замечая, переступили через эту неосознанную преграду, и их мысли вновь вернулись к ним самим.

– Как мог такой человек, как этот Г., считать, что у него все хорошо? спросила женщина и, погруженная в размышления, продолжала, как бы обращаясь только к самой себе: – Он совращает детей, толкает молодых женщин на путь позора, а потом стоит, улыбается и, как зачарованный, смотрит на ту капельку эротики, которая слабой зарницей вспыхивает в нем. Ты думаешь, он считает, что поступает неправильно?

– Считает ли он?.. Возможно – да, а возможно и – нет, – ответил мужчина, – а может быть, когда имеешь дело с такими чувствами, подобный вопрос неуместен.

– Но мне кажется, – сказала женщина, и теперь из ее слов становилось ясно, что она имеет в виду вовсе не этого случайного человека, а нечто совершенно определенное, смутно всплывающее из разговора о нем, – мне кажется, он считает, что поступает правильно.

Теперь мысли некоторое время беззвучно перетекали от одного к другому, затем, отлетев уже далеко, вновь появлялись, уже облеченные в слова; но, как ни странно, было такое ощущение, будто они до сих пор еще молча держали друг друга за руку и все основное было уже сказано.

– Он поступает плохо, он приносит зло и страдания своим жертвам, он должен знать, что он их деморализует, извращает их чувственность и приводит ее в состояние такого беспокойства, что она вечно обречена будет стремиться все к новой и новой цели; ...и все же такое ощущение, будто видишь, как он улыбается при этом. Лицо все размягченное и бледное, исполненное печали, но решительное, полное нежности... с улыбкой, полной нежности, которая плывет над ним и над его жертвой, словно дождливый день над землей, посланный небом; непостижимо, но в его печали таится прощение, в способности чувствовать, открывающейся в нем, когда он разрушает... Ведь наверное всякий мозг – это нечто одинокое и отдельное ото всех...

– Да, действительно, разве не всякий мозг одинок? Эти двое, которые теперь замолчали, думали вместе

о том третьем, неизвестном, об одном из многих третьих, словно прогуливались вместе где-то за городом: ...деревья, луга, небо, и вдруг незнание того, почему оно здесь синее, а там – сплошные облака, они чувствовали, как все эти третьи стоят вокруг них, как тот огромный шар, который смыкается вокруг нас и взирает на нас иногда отчужденным стеклянным взором, и заставляет нас зябнуть, если полет какой-нибудь птицы процарапает в нем непонятную извилистую линию. И внезапно в вечерней комнате наступило холодное, просторное, светлое, как день, одиночество.

Тогда один из них произнес слова, и показалось, что тихо запела скрипка:

– ...Он как дом с запертыми дверьми. То, что он сделал, звучит в нем, наверное, как тихая музыка, но кто ее услышит? Наверное, она-то и превращает все в сладостную печаль...

А другой отвечал:

– Наверное, он вновь и вновь пытается на ощупь пройти сквозь самого себя, силясь отыскать выход, и наконец останавливается, прижимается лицом к стеклу плотно закупоренных окон, издали смотрит на возлюбленные жертвы и улыбается...

Больше ничего не было сказано, но в этом блаженно затаенном молчании всякое новое слово звучало звонче и раздавалось далеко.

– ...И лишь его улыбка летит за ними вдогонку, парит над ними и из вздрагивающего уродства их окровавленных тел сплетает изящный букет... И он трогательно волнуется, не зная, чувствуют ли они его присутствие, и роняет букет, и, как неведомое животное, решительно взмывает ввысь на дрожащих крыльях тайны своего одиночества в полную чудес пустоту пространства.

Они чувствовали, что это одиночество объясняет тайну того, что они вместе. И влекло их друг к другу смутное ощущение мира вокруг них, фантастическое чувство холода со всех сторон, кроме одной – той, с которой они прислонялись друг к другу, снимали друг с друга тяжесть, прикрывали друг друга, как две удивительно подходящие друг к другу половинки, которые, соединившись, сразу сокращают свою границу с внешним миром, а внутренний мир одного и внутренний мир другого мощным потоком устремляются навстречу друг другу. Иногда они чувствовали себя несчастными, потому что им не удавалось все до конца соединить.

– Помнишь, – неожиданно сказала женщина, – когда ты целовал меня несколько дней назад – ты понял тогда, что между нами что-то произошло? Я задумалась о чем-то, как раз в этот момент, о чем-то совершенно неважном, но не о тебе, и я вдруг так пожалела, что пришлось думать не о тебе. А сказать тебе об этом я не могла и сначала невольно улыбнулась, забавляясь тем, что ты об этом ничего не знаешь, а уверен, что мы сейчас очень близки, а после этого мне и вовсе расхотелось говорить, и я рассердилась на тебя, потому что ты не почувствовал всего этого сам, и твои ласки я сразу перестала воспринимать. И я не решалась попросить тебя, чтобы ты сейчас оставил меня в покое, потому что на самом деле все это была ерунда, и я действительно была близка тебе, но тем не менее словно пробежала какая-то неясная тень; ведь оказывалось, что я как будто могла существовать вдали и отдельно от тебя. Ты ведь знаешь это чувство, когда внезапно все предметы удваиваются: вот их очертания, ясные и четкие, а вот те же предметы еще раз, бледные, призрачные, испуганные, как будто уже кто-то тайком и отчужденно на них посмотрел? Так и хочется схватить тебя и слить со мной... а потом опять оттолкнуть и броситься на землю, потому что это осуществилось...

– И тогда было так?

– Да, именно так тогда и было, и я внезапно заплакала в твоих объятиях; а ты думал, что это от заполнившего меня желания всеми чувствами еще глубже проникнуть в твои ощущения. Не сердись на меня, я должна была сказать тебе об этом, сама не знаю, почему, ведь это были всего лишь мои фантазии, но от этого было так больно, и, мне кажется, я только из-за этого вспомнила про Г. А ты?..

Мужчина в кресле положил сигарету и встал. Их взгляды прочно сцепились, напряженно подрагивая, словно два тела рядом на одном канате. Они ничего больше не говорили, они подняли жалюзи и посмотрели на улицу; они словно прислушивались к скрежету внутреннего напряжения, которое что-то перекраивало в них и затем стихало. Они чувствовали, что не могут жить друг без друга, и только вместе, как хитроумная система, опирающаяся на самое себя, могли нести то, что они хотели. Думая друг о друге, они испытывали болезненное, страдальческое чувство, настолько тонкими, точными и неуловимыми были ощущения их связи в этой системе, чувствительной к малейшим колебаниям в ее глубинах. Через некоторое время, когда, глядя на чуждый им внешний мир за окном, они вновь обрели уверенность в себе, оба почувствовали усталость, и им захотелось уснуть рядом друг с другом. Они чувствовали только друг друга, и все же это было – хотя и едва ощутимое, тающее в темноте – чувство, охватывающее простор поднебесья до самого горизонта.

На следующее утро Клодина поехала в маленький городишко, где был институт, в котором воспитывалась ее тринадцатилетняя дочь Лили. Ребенок был от первого брака, но отцом ребенка на самом деле был американский зубной врач, к которому Клодина однажды обратилась, когда во время поездки в Америку у нее разболелись зубы. Тогда она понапрасну ждала приезда одного своего друга, и приезд его все задерживался, и уже не было сил ждать, и в состоянии странного опьянения – от гнева, боли, эфира и круглого белого лица дантиста, которое день за днем неотступно склонялось над ее лицом – все это и произошло. Это происшествие, эта первая, утраченная часть ее жизни никогда не пробуждали в ней мук совести; через несколько недель, когда ей еще раз нужно было прийти к врачу, чтобы закончить лечение, она явилась в сопровождении своей горничной, и инцидент был таким образом исчерпан; ничего от него не осталось, кроме воспоминания о странном облаке ощущений, в дурмане которого она вдруг задохнулась, как будто ей на голову накинули одеяло, и оно возбудило ее, а потом стремительно соскользнуло на землю.

Но в ее тогдашних действиях и впечатлениях оставалось нечто странное. Случалось, она не могла добиться столь же быстрой и чинной развязки, как в тот раз, и подолгу оставалась с виду полностью во власти разных мужчин, доходя до самопожертвования и полной утраты силы воли, и в этом состоянии готова была сделать все, что они требовали, но впоследствии у нее никогда не оставалось чувства, что происшедшее было для нее сильным и значительным переживанием; ей приходилось совершать и переносить такие вещи, которые обладали силой страсти, доходящей до уничтожения, но она всегда сознавала, что все это не затрагивает ее глубоко и по существу не имеет с ней ничего общего. Словно ручей, журчали потоки событий, происходящих с этой несчастной, будничной, неверной женщиной, и уносились прочь, оставляя у нее такое чувство, будто она, задумавшись, неподвижно сидит на берегу.

У нее было никогда не становящееся отчетливым сознание протекающей где-то отдельно от нее затаенной внутренней жизни, и оно заставляло ее, не колеблясь, отдавать людям в виде самой себя эту последнюю опору своей скромности и уверенности в себе. За цепью событий действительности скрыто струилось что-то невидимое, и, хотя ей еще ни разу не удалось постигнуть эту потаенную сущность собственной жизни, и, возможно, она даже считала, что никогда не сможет до нее добраться, у нее всегда, что бы ни происходило, появлялось чувство, будто она – гость, в первый и последний раз ступающий на порог чужого дома, гость, который, особенно не задумываясь и с некоторой скукой, отдается во власть всего, что ему там встречается.

И тогда все, что она делала и ощущала, оказывалось погружено во мгновение ее знакомства с очередным мужчиной. Она сразу обретала покой и одиночество, и больше не имело никакого значения, что происходило с ней раньше, важно было лишь то, что случится сейчас, и, казалось, все окружающее здесь для того, чтобы они сильнее ощущали друг друга, или же оно вовсе для нее не существовало. Одуряющее ощущение роста вздымалось вокруг нее, словно горы цветов, и лишь далеко-далеко оставалось чувство преодоленного несчастья, и это было фоном, и все постепенно освобождалось от него, словно онемев от мороза, а потом оттаивая в тепле.

И только что-то тонкое, бледное, едва уловимое тянулось из ее тогдашней жизни в нынешнюю. И то, что она именно сегодня вспомнила обо всем, могло быть делом случая, причиной могла быть и поездка к дочери, или какой-нибудь посторонний пустяк, но началось это на вокзале, когда большое скопление людей ввергло ее в состояние угнетенности и беспокойства, и она вдруг почувствовала легкое прикосновение какого-то чувства, которое, то появляясь, то исчезая, полузаметное, скользнуло куда-то, смутное и далекое, но каким-то почти физически ощутимым сходством заставило вспомнить полузабытые события прошлого.

У мужа Клодины не было времени проводить ее на вокзал, ей пришлось в одиночестве ждать поезда, вокруг теснилась и напирала толпа и медленно несла ее туда и обратно, словно большая, тяжелая волна помоев. Чувства, запечатленные на распахнутых, бледных утренних лицах, плыли по их поверхности сквозь темное пространство, как рыбья икра по тусклой водной глади. Ей стало противно. Появилось желание брезгливо отогнать со своего пути все то, что ползло и шевелилось вокруг, однако – ужаснуло ли ее физическое превосходство того, что было вокруг, или только этот сумрачный, ровный, равнодушный свет под гигантской крышей, состоящей из грязного стекла и беспорядочных железных реек, – но пока Клодина с виду спокойно и сдержанно шла в толпе людей, она почувствовала, что вынуждена поступать именно так, и ощутила в глубине души муку унижения. Она тщетно пыталась отыскать защиту в себе самой; ей казалось, что, медленно покачиваясь, она теряется в этой сутолоке, глаза не могли ни на чем остановиться, она уже не могла сосредоточить внимание на себе самой и как ни силилась сосредоточиться, обнаруживала всякий раз тоненькую, тягучую струнку головной боли, которая мешала думать.

Мысли ее уклонялись в сторону и пытались вернуться ко вчерашнему; но эти попытки просто помогли Клодине осознать, что она таит в себе нечто драгоценное и нежное. И не имеет права все это предавать, потому что другие люди не в состоянии понять ее, а она слабее их, не может защититься и ей страшно. Вытянувшись, подобравшись, шла она между ними, полная высокомерия, и вздрагивала, если кто-нибудь подходил к ней слишком близко, и пряталась за маской скромности. И чувствовала при этом, втайне радуясь, как она счастлива, насколько лучше стало, когда она смирилась и отдалась этому тихо буйствующему в ней страху.

И по этой примете она узнала то самое ощущение. Ведь так было и тогда; она вдруг вспомнила: когда-то ей уже казалось, будто ее долго не было, и одновременно – что она никогда никуда не девалась. Что-то смутное окутало ее, что-то неопределенное, похожее на боязливое стремление больных скрывать свои страдания; ее поступки, расчленяясь на части, отделялись от нее, и память других людей уносила их прочь, и ничто не оставляло в ней такого осадка страха, который начинает тихо наполнять душу, в то время как другие думают, что обескровили ее целиком и с сытым видом отворачиваются; и однако на все, что она выстрадала, бледным светом ложился отблеск некоего венца, и глухие, зудящие муки, которые сопутствовали ее жизни, излучали сияние. И тогда ей порой казалось, что ее страдания пылают в ней, как маленькие языки пламени, и что-то заставляло ее зажигать все новые и новые, не зная покоя; при этом ей казалось, что в лоб ей врезается какой-то обруч, невидимый и невероятный, словно пришедший из снов, словно стеклянный, а иногда у нее в голове лишь кружилось далекое пение...

Клодина сидела, не двигаясь, а поезд катил вперед. Ее попутчики вели между собой беседу, для нее это был лишь какой-то шум. И когда она думала теперь о своем муже, и мысли ее окутывались мягким, усталым счастьем, словно морозным снежным воздухом, то при всей мягкости было что-то, что почти мешало двигаться, как будто выздоравливающему, привыкшему к комнатной неподвижности человеку приходилось сделать свои первые шаги по улице. Это было счастье, которое сковывает и от которого даже больно; а за всем этим все еще пронзительно звучал тот неопределенный, колеблющийся звук, который она не могла постичь, далекий, забытый, как детская песенка, как боль, как она сама, и, расходясь широкими дрожащими кругами, он притягивал ее мысли к себе, и они не могли заглянуть в его лицо.

Она откинулась назад и посмотрела в окно. У нее не было сил думать об этом дольше; все чувства ее были напряжены и очень восприимчивы, но что-то, что стояло за этими чувствами, хотело покоя, хотело вытянуться, хотело, чтобы мир проскользнул мимо. Телеграфные столбы косо падали назад, поля с бесснежными бурыми бороздами поворачивали в сторону, кусты словно делали стойку на голове, вскинув вверх сотни ножек, на которых висели тысячи колокольчиков воды, и они катились, падали, они блестели и сверкали. И было в этом что-то веселое и легкое, ощущение какого-то простора, как будто рухнули стены, какое-то освобождение и облегчение, исполненное нежности. И даже с ее тела снялась мягкая тяжесть, оставив в ушах ощущение тающего снега, и постепенно от него не осталось ничего, кроме неумолчного прерывистого звона. У нее было такое чувство, будто она живет с мужем в этом мире, как в искрящемся шаре, наполненном жемчужинами, пузырьками и легкими, как перышко, призрачными облачками. Клодина закрыла глаза и отдалась этому чувству.

Но через некоторое время она вновь задумалась. Легкое, равномерное покачивание поезда, какая-то распахнутость, таяние в природе за окном Клодина словно избавилась от какого-то давления, ей внезапно пришло в голову, что она одна. Клодина невольно подняла глаза; она по-прежнему ощущала, как что-то в тихом кружении с шумом проносится мимо; было такое же чувство, какое бывает, если однажды вдруг увидишь открытую дверь, которую нельзя себе представить иначе, как только запертой. Возможно, она давно уже испытывала такое желание; возможно, что-то незаметно пошатнулось в их любви, но она знала только, что их все сильнее притягивало друг к другу, а теперь внезапно ощутила, как что-то, долгое время остававшееся втайне замкнутым, вскрылось; медленно поднимались, словно из почти незаметной, но глубоко проникающей раны, маленькими, непрерывно сочащимися каплями и выходили наружу мысли и чувства, и, ширясь, завоевывали себе место.

Существует так много вопросов в отношениях с любимыми людьми, поверх которых приходится возводить постройку совместной жизни, не дожидаясь, пока эти вопросы будут продуманы до конца, а позже совершившееся уже не оставляет сил на то, чтобы хотя бы вообразить себе нечто другое. А еще бывает так: стоит где-то у дороги какой-нибудь примечательный столб, встречается какое-то лицо, веет аромат, среди травы и камней вьется тропка, на которую никто никогда не ступал, и ты знаешь, что нужно вернуться, рассмотреть все это, но все толкает тебя вперед, и лишь сны, как паутинки, да хрустнувшая ветка немного замедляют твой шаг, а от каждой несостоявшейся мысли исходит тихое оцепенение. В последнее время изредка, но может быть чаще, чем раньше, появлялся этот взгляд назад, более сильный изгиб туда, в прошлое. Верность Клодины противилась этому, именно потому, что сама была не покоем, а высвобождением сил, взаимной поддержкой, равновесием в постоянном продвижении вперед. Был бег рука об руку, но иногда прямо на бегу появлялось внезапно это искушение – остановиться и постоять так, совсем одной, и оглядеться вокруг. Тогда она ощущала их страсть как нечто насильственное, принуждающее, отнимающее у нее что-то; и даже когда искушение было преодолено, и она ощущала стыд, и сознание красоты их любви вновь охватывало ее, то прежнее чувство становилось цепенящим и тяжким, как опьянение, и под его действием она восторженно и боязливо постигала каждое свое движение, как что-то величественное и чинное, словно в золотом парчовом платье со шнуровкой; но где-то оставалось нечто, и оно манило, тихо ложась бледными тенями под мартовским солнцем на весеннюю землю, распахнутую, как открытая рана.

Хотя Клодина была вполне счастлива, ее иногда охватывало состояние неприкрытой деловитости, осознание случайности этого счастья; она думала иногда, что для нее явно уготована еще какая-то другая, неведомая жизнь. Это была, видимо, всего лишь иная форма какой-то мысли, которая осталась в ней от прежних времен, не настоящая мысль в полном смысле этого слова, а всего лишь чувство, которое когда-то могло сопутствовать этой мысли, опустошенное, непрерывное шевеление, подкрадывание и подсматривание, которое, отступая назад и никогда до конца не проявляясь, – давно уже потеряло свое содержание и оставалось в ее снах, как ход в темный коридор.

Но может быть это было одинокое счастье, самое удивительное из всего, что бывает на свете? Что-то зыбкое, подвижное и смутно чувствительное с той стороны их отношений, где в любви других людей находится костистый и бездушный, прочный несущий каркас. Тихое беспокойство одолевало ее, почти болезненная тоска по крайнему напряжению чувств, предчувствием последнего взлета. А иногда ей казалось, что она ближе к этим внешним границам, чем обычно. В эти нагие, обессиленно висящие между жизнью и смертью дни она чувствовала тоску, которая не могла быть связана с обычной потребностью в любви, это было почти страстное стремление оставить ту великую любовь, которой она владела, словно перед нею забрезжил путь, связывающий ее последней связью, и вел он вовсе не к любимому, а прочь, в беззащитность, в мягкое, сухое увядание мучительной дали. И она заметила, что шла эта тоска откуда-то издалека, где их любовь уже не просто связывала их двоих, а врастала бледными слабыми корнями в окружающий мир.

Когда они шли вдвоем, тени их едва намечались и так непрочно крепились к телам, словно не хотели связывать их с землей, и шорох сухой глины под ногами звучал так коротко и так быстро умолкал, и голые кусты глядели в небо с такой неподвижностью, что в эти часы, пронизанные величием грандиозной обнаженности, возникало чувство, будто весь податливый мир немых вещей разом отделился и отстранился от них двоих, а они оказались в вышине, и фигуры их распрямились в этом половинчатом свете, как нечто фантастическое, как чужаки, как несуществующие существа, охваченные собственным угасанием, наполненные обломками непостижимого, которое не находило ответа, которое все предметы старались с себя стряхнуть, и это непостижимое отбрасывало на окружающее осколки своих лучей, и они одиноко и бессвязно вспыхивали то в каком-то предмете, то в какой-нибудь ускользающей мысли.

Затем ей пришло в голову, что она могла бы принадлежать и кому-нибудь другому, и это представлялось ей не как неверность, а как последнее обручение, где-то там, где их не было, где они были только музыкой, где они были никем не слышимой и ни от чего не отраженной музыкой. И тогда она ощущала собственное существование всего лишь как некую линию, которую она с усилием прочерчивала, чтобы в этом отчаянном молчании услышать саму себя, как нечто такое, где одно мгновение влечет за собой другое и где она становилась тем, что делала – неудержимо и незаметно, – и все же оставалась чем-то, что она никогда не могла сделать. И в то время как внезапно у нее появилось такое чувство, будто могло так оказаться, что они любят друг друга только тогда, когда помимо их воли во всю мощь начинает звучать тихий, до невероятности проникновенный, мучительный звук, – более глубокие связи и чудовищные сплетения, свершавшиеся в промежутках, среди тех беззвучностей, тех мгновений пробуждения от бури в безбрежной действительности, порождали смутное предчувствие того, будто она стоит среди бессознательно свершающегося и ощущает все это; и с болью одинокого, раз за разом повторяющегося порыва туда, вовне, – перед которым все прочее, что она делала, было лишь одурманиванием, замыканием в себе, усыплением в этом шуме самой себя, – она любила его, когда думала, что принесет ему последнюю, обремененную земной тяжестью боль.

Еще несколько недель после того ее любовь несла на себе эту окраску; затем все прошло. Но часто, когда она ощущала близость какого-нибудь другого человека, это возвращалось, хотя и становилось слабее. Достаточно было присутствия любого, не важно какого, человека, причем безразлично, что он говорил, – чтобы она ощутила на себе взгляд оттуда... и в нем было удивление... почему ты еще здесь? Нет, она никогда не стремилась к этим чужим ей существам; ей было больно думать о них; она испытывала к ним отвращение. Но вокруг нее тут же возникала бесплотная зыбь тишины; и она не понимала тогда, поднимается ли она или опускается вниз.

Клодина снова посмотрела в окно. За окном все было так же, как и раньше. Но – было ли это следствием ее размышлений, или по какой-то другой причине – бесцветное и упорное сопротивление лежало на всем, словно она смотрела сквозь тонкую, студенистую, отталкивающую пелену. Та беспокойная, легкая как пух тысяченогая резвость обратилась в невыносимую напряженность; все как бы семенило и текло, раздражаясь и кривляясь, словно что-то чересчур подвижное бежало там мелкими шагами карлика, оставаясь при этом немым и мертвым; то тут, то там звук шагов прерывался подобно гулким хлопкам, скользя прочь, будто невообразимый шум трения предмета о предмет.

Ей доставляло физические муки вглядываться в движение, которому она больше не сопереживала. Она еще по-прежнему видела перед собой, за окном, эту жизнь, которая незадолго до того ворвалась в нее и обратилась в чувство, жизнь одержимую, наполненную самою собой, но как только она попыталась притянуть ее к себе, все стало крошиться и распалось на части под ее взглядом. Возникло нечто отвратительное, и оно мешало, словно соринка в глазу, как будто душа ее выбивалась оттуда прочь, тянулась с усилием вдаль, пыталась ухватиться за что-то и обнаруживала пустоту...

И внезапно ей пришло в голову, что и она – точно так же, как и все это, – пленница самой себя, которая живет, прикованная к одному месту, в одном, определенном городе, в некоем доме, в определенной квартире, погруженная в одно-единственное собственное чувство, годы напролет в этом крохотном уголке, и тогда ей показалось, что и ее счастье, если она на мгновение остановится и подождет, может унестись прочь, как такая вот груда гремящих вещей.

Но эта мысль не казалась ей просто случайной, нет, в ней было что-то от этой бескрайней, убегающей вдаль пустой равнины, в которой ее чувство тщетно пыталось найти опору, и вот что-то едва ощутимо коснулось ее, словно скалолаза на отвесной стене, и настало мгновение, веющее холодом и тишиной, когда она начала воспринимать себя, как слабый, невнятный шорох среди необъятного пространства, и по тому, как все внезапно смолкло, поняла, как неслышно она туда просочилась и как велик, насколько полон до жути забытыми шорохами был каменный лоб пустоты.

И когда эта пустота содрогнулась перед нею, словно чувствительная кожа, и она ощутила в кончиках пальцев безмолвный страх перед мыслями о себе, и когда ее ощущения начали вязнуть в ней, как крупинки на клейкой поверхности, а чувства заструились, как песок, – тогда она вновь услышала тот странный звук; словно маленькая точка, словно птица парил он в пустоте,

И тогда она внезапно ощутила все происходящее как судьбу. То, что она уехала, то, что природа ускользала от нее, то, что сразу, с самого начала этой поездки она так робко себя вела и так боялась самой себя, окружающих, своего счастья; и прошлое сразу показалось ей всего лишь несовершенным воплощением чего-то, чему еще только суждено произойти.

Она по-прежнему боязливо смотрела в окно. Но постепенно, под давлением чего-то невероятно чуждого ей, дух ее начинал стыдиться любого сопротивления и любых усилий обуздать себя, и у нее было такое чувство, будто он наконец приходит в себя, и его тихо охватывала тончайшая, последняя, дающая волю происходящему сила слабости, и он становится прозрачнее и меньше ребенка, и мягче пожелтевшего листка папиросной бумаги; и только скорее с каким-то нежно разгорающимся восторгом ощутила она это глубочайшее, прощальное человеческое счастье чужеродности в мире вместе с ощущением того, что проникнуть в нее невозможно, что среди ее решений невозможно найти то, которое предназначено для нее, и что, оттесненная сутолокой этих решений к самому краю жизни, она чувствует мгновение перед падением в слепую грандиозность пустого пространства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю