Текст книги "Человек без свойств (Книга 2)"
Автор книги: Роберт Музиль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Но Агата уже нагнулась, сняла с ноги широкую шелковую подвязку, какие носят в помощь корсету, подняла покрывало и сунула ее отцу в карман.
Ульрих? Он сперва глазам своим не поверил при виде этого вернувшегося в жизнь воспоминания. Потом он чуть не подскочил к ней и не помешал ей – просто потому, что это ни в какие ворота не лезло. Но потом он поймал в глазах сестры сиянье чистейшего росистого утра, еще не тронутого будничной мутью дня, и это удержало его.
– Что ты делаешь?! – сказал он, тихо одергивая ее. Он не знал, хочет ли она задобрить покойника, потому что с ним поступили нехорошо, или сделать ему какой-нибудь добрый подарок, потому что он сам столько раз нехорошо поступал. Он мог бы спросить, но от этой варварской мысли снабдить ледяного мертвеца подвязкой, еще храпящей тепло ноги его дочери, у него, Ульриха, сжалось горло и учинился полный беспорядок в уме.
6Почтенный старик наконец обретает покой
Недолгое время, еще остававшееся до похорон, было заполнено бесчисленными непривычными маленькими задачами и протекло быстро, и в конце концов из посетителей, чьи приходы пробегали через все часы черной нитью, в последние полчаса перед выносом тела получился какой-то черный праздник. Люди из похоронного бюро стучали и скребли еще больше, чем прежде, – с такой же важностью, как хирург, доверии которому свою жизнь уже ни во что не вмешиваешься, – и проложили среди нетронутой обыденности остальных частей дома тропу торжественных чувств, ведшую от парадного через лестницу в комнату с гробом. Цветы и вечнозеленые растения, драпировки из черного сукна и крепа, серебряные канделябры и дрожащие золотые язычки свечей, принимавшие посетителей, знали свою задачу лучше, чем Ульрих и Агата, обязанные приветствовать от имени семьи каждого, кто приходил отдать последний долг покойному, но мало о ком знавшие, кто это, если старый слуга отца тихонько не обращал их внимание на особенно высокопоставленных гостей. И все, кто являлся, подплывали к ним, отплывали от них и в одиночку или маленькими группами бросали якорь где-нибудь в комнате, неподвижно наблюдая за сыном и дочерью, У обоих на лицах стыла маска строгого самообладания, когда наконец содержатель технического имущества или владелец похоронного предприятия (тот, что приходил к Ульриху со своими формулярами и за эти последние полчаса сбегал и взбегал по лестнице не меньше двадцати раз), – когда он наконец подскочил к Ульриху сбоку я с осторожно выставленной напоказ важностью, как на параде адъютант генералу, доложил ему, что все готово.
Процессия должна была сперва медленно проследовать пешком через город, а уж потом предстояло рассесться по экипажам, и Ульрих открывал шествие, шагая рядом с кайзеровским и королевским наместником, который в честь уснувшего последним сном члена Верхней палаты явился лично, а по другую сторону от Ульриха шествовал столь же высокий гость, руководитель делегации из трех человек, направленной на похороны Верхней палатой; позади следовали два остальных делегата, затем ректор и сенат университета, и лишь за ними, но перед необозримым потоком цилиндров разных официальных лиц, важность которых медленно убывала по мере приближения к хвосту процессии, шагала в окружении черных женщин Агата, обозначая то место, какое надлежало занимать частной скорби среди административных вершин; ибо неорганизованное шествие «просто соболезнующих» начиналось лишь позади явившихся по долгу службы, и возможно даже, что оно состояло всего лишь ив двух старых слуг, супружеской четы, одиноко шагавшей в хвосте. Процессия была, таким образом, преимущественно мужская, и рядом с Агатой шагал не Ульрих, а ее супруг, профессор Хагауэр, чье румяное лицо со щетинистой гусеницей над верхней губой успело стать ей чужим и сквозь густую, черную вуаль позволявшую ей наблюдать за ним скрытно, казалось синим. У самого Ульриха, который все предшествующие часы был рядом с сестрой, появилось вдруг такое ощущение, что этот старинный порядок похорон, идущий еще от времен основания университета, оторвал ее от него, и, не смея оглянуться в ее сторону, он остро чувствовал ее отсутствие; он придумывал шутку, которую скажет ей, когда они снова увидятся, но у мыслей его отнимал свободу наместник, молча и властно шагавший с ним рядом, но все же нет-нет да обращавшийся к нему с каким-нибудь тихим замечанием, на которое надо было ответить, да и вообще все эти их превосходительства, академичества и юридичества оказывали ему внимание, ибо он слыл тенью графа Лейнсдорфа и недоверие, постепенно распространившееся повсюду к его, графа, патриотической акции, придавало Ульриху вес, На тротуарах и за окнами тоже скопились любопытные, и, зная, что через час, совсем как в спектакле, все кончится, он в этот день тем не менее ощущал все, что происходило, особенно живо, и всеобщее участие в его судьбе лежало у него на плечах, как тяжелая, отороченная мехом мантия. Впервые почувствовал он величавую осанку традиции. Трепет, прокатывавшийся волной впереди процессии то болтавшей, замиравшей и вновь оживлявшейся человеческой массе на тротуарах, церковная магия, предчувствие глухого стука комьев земли по дереву, дружное молчание шествия – все это пробирало до позвонков, перебирало их как струны первобытного музыкального инструмента, и Ульрих с удивлением чувствовал в себе неописуемый резонанс, в вибрации которого выпрямлялось его тело, словно приподнятость окружающего действительно приподнимала его. И, оказавшись в этот день ближе к другим, он вдобавок представлял себе, как было бы все и вовсе иначе, если бы он сейчас, в соответствии с первоначальным смыслом этой полумашинально перенятой современностью пышности, шествовал и правда как наследник какого-то большого могущества. Печаль исчезала при этой мысли, и смерть превращалась из страшного частного дела в переход, совершающийся общественно и торжественно; уже не зияла больше, ужасая глядящего на нее, та дыра, которую в первые дни после своего исчезновения оставляет человек, к чьему существованию привыкли, уже на смену умершему шагал преемник, толпа дышала единством с ним, праздник похорон был одновременно торжеством возмужания для того, кто принимал теперь меч и впервые один, без кого-либо впереди себя, шагал к своему собственному концу. «Я должен был, – подумал невольно Ульрих, – закрыть глаза отцу! Не ради него и не ради себя, а…» Он не сумел довести эту мысль до конца; но то, что ни он не любил своего отца, ни тот его, представилось ему в свете этого порядка вещей мелочной переоценкой личной важности, да и вообще перед лицом смерти личные мысли приобретали пресный привкус ничтожности, а все, что было в этой минуте значительного, исходило, казалось, от исполинского тела, образуемого следовавшим сквозь шпалеры людей шествием, даже если оно и было пронизано праздностью, любопытством и бездумной стадностью.
Музыка, однако, играла, был легкий, ясный, великолепный день, и чувства Ульриха колыхались, как балдахин, который несут над святыней во время крестного хода. Иногда Ульрих глядел в зеркальные стекла ехавшего перед ним катафалка и видел в них свою голову в шляпе и плечи, а время от времени он замечал на полу экипажа, рядом с украшенным гербом гробом, старые, не отскобленные как следует после прежних похорон чешуйки воска, и тогда ему становилось просто, без всяких мыслей, жаль отца, как жаль собаку, попавшую под колеса на улице. Взгляд его делался тогда влажным, и когда он направлял его сквозь черное свое окружение к толпившимся на тротуарах зрителям, те выглядели как пестрые, опрыснутые водой цветы, и думать, что все это видит сейчас он, Ульрих, а не тот, кто всегда жил здесь и к тому же любил торжественность гораздо больше, чем он, было так странно, что ему казалось просто невозможным, чтобы его отец не присутствовал при своем уходе из мира, который он в общем считал неплохим. Это трогало сердце, но при этом, от внимания Ульриха не ускользнуло, что агент или распорядитель похорон, который руководил этой католической процессией и вел ее на кладбище, был рослый, дюжий еврей лет тридцати: украшенный длинными светлыми усами, он нес в кармане какие-то документы, как нарочный, бегал вперед и назад, то поправлял сбрую лошади, то шептал что-нибудь музыкантам. Это каким-то образом напомнило Ульриху, что в последний день тело отца не находилось дома и было доставлено туда перед самыми похоронами – согласно внушенной свободным исследовательским духом последней воле, отдавшей его в распоряжение науки, и можно было с уверенностью предположить, что после этого анатомического вмешательства почтенного старика зашьют лишь кое-как; за этими стеклами, стало быть, отражавшими облик Ульриха, катилась впереди, будучи средоточием всех этих великих, прекрасных, торжественных помыслов, какая-то небрежно зашитая штука. «Без орденов или с орденами?!»– озадаченно спросил себя Ульрих; он ведь уже забыл об этом и не знал, одели ли в анатомической отца снова, прежде чем в дом вернулся закрытый гроб. Да и насчет судьбы, постигшей подвязку Агаты, можно было только гадать; ее могли найти, и ему легко было представить себе шутки студентов по этому поводу. Все это было крайне неприятно, и от таких вторжений действительности чувства его снова распались на мелкие части, после того как на миг округлились и стали чуть ли не гладкой оболочкой живой мечты. Он ощущал только абсурдность, расплывчатость всего человеческого устройства и свою собственную. «Я теперь совсем один в мире…– думал он, – якорный канат оборвался… я поднимаюсь!» В это воспоминание о первом впечатлении, которое произвела на него весть о смерти отца, снова облеклось теперь его чувство, в то время как он шагал дальше между стенами зрителей.
7Приходит письмо от Клариссы
Ульрих не оставил своего адреса никому из знакомых, но Кларисса узнала его от Вальтера, которому он был известен так же, как его собственное детство.
Она написала:
«Мой дорогой человечишка… мой трусишка, мой шка!
Знаешь, что такое шка? Я никак не могу докопаться до этого. Вальтер, наверно, никудышка. (Слог «шка» был везде жирно подчеркнут.) Думаешь, я пришла к тебе пьяная?! Я не могу опьянеть! (Мужчины пьянеют быстрее, чем я. Примечательно.) Но я не знаю, что говорила тебе; не могу вспомнить. Боюсь, ты вообразишь, что я говорила вещи, которых я не говорила. Я их не говорила.
Но это будет письмом – сейчас! Сначала: тебе известно, как открываются сны. Во сне ты иногда знаешь: здесь ты уже была. с этим человеком ты уже один раз говорила или… Ты как бы снова находишь свою память.
Я не во сне знаю, что все было не во сне.
(У меня есть друзья по снам.) Помнишь ли ты вообще, кто такой Моосбругер? Я должна кое-что рассказать тебе.
Его имя вдруг опять появилось.
Три музыкальных слога.
Но музыка – это обман. То есть когда она сама по себе. Музыка сама по себе – эстетство или что-то в этом роде. Но когда музыка соединяется с виденьем, тогда стены шатаются, и из могилы нынешнего встает жизнь грядущих. Я не только слышала эти три музыкальных слога, я и видела их. Они всплыли в памяти. Вдруг понимаешь: там, где они всплывают, есть еще что-то другое! Я ведь однажды написала твоему графу письмо о Моосбругере. Как можно забыть такое! Я теперь слышу-вижу мир, где вещи стоят на месте, а люди движутся совершенно так же, как это всегда с ними бывает, но звучаще-зримо. Я не могу ясно описать это, потому что из этого всплыли только три слога. Ты это понимаешь? Может быть, говорить об этом еще рано.
Я сказала Вальтеру: «Я хочу познакомиться с Моосбругером!»
Вальтер спросил: «А кто такой Моосбругер?»
Я ответила: «Друг Уло, убийца».
Мы читали газету; дело было утром, и Вальтеру пора уже было идти на службу. Помнишь, мы один раз втроем читали газету? (У тебя слабая память, ты, конечно, не помнишь!) Так вот, я развернула ту часть газеты, которую дал мне Вальтер – одна рука слева, другая справа. Вдруг я чувствую твердое дерево, я пригвождена к кресту. Я спрашиваю Вальтера: «Не было ли вчера в газете чего-то насчет железнодорожной катастрофы в Ческе-Будеевице?» * «Да, – ответил он. – Почему ты спрашиваешь? Небольшая катастрофа, погиб один человек или два».
Через несколько мгновений я сказала: «Потому что в Америке тоже произошла катастрофа. Где находится Пенсильвания?»
Он этого не знает. «В Америке», – говорит он.
Я говорю: «Машинисты никогда не сталкивают паровозы нарочно!»
Он смотрит на меня. Было ясно, что он меня не понимает.
«Конечно нет», – говорит он.
Я спрашиваю, когда к нам придет Зигмунд. Он точно не знает.
Ну, так вот: конечно, машинисты никогда не сталкивают поезда нарочно, со злым умыслом; но почему же она это делают? Я скажу тебе: в огромной сети рельсов, стрелок и сигналов, охватывающей весь земной шар, мы все теряем силу совести. Ведь если бы у нас нашлась сила еще раз проверить себя и еще раз взглянуть на нашу задачу, мы бы всегда делали все необходимое и избегали несчастья. Несчастье – это наша остановка на предпоследнем шагу!
Конечно, нельзя ожидать, что Вальтер сразу это поймет. Я думаю, что могу достичь этой огромной силы совести, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы Вальтер не заметил и них молнии.
По всем этим причинам я считаю своим долгом познакомиться с Моосбругером.
Ты знаешь, мой брат Зигмунд – врач. Он мне поможет.
Я ждала его.
В воскресенье он к нам пришел.
Когда его кому-нибудь представляют, он говорит: «Но я ни … ни музыкален». Это он так острит: поскольку его зовут Зигмунд, он не хочет, чтобы его принимали за еврея или за человека музыкального. Он зачат в вагнерианском восторге. Добиться разумного ответа от него невозможно. Сколько я его ни убеждала, он мычал только какой-то вздор. Он швырнул камень в птицу и ковырял палкой снег. И хотел расчистить лопатой дорожку; он часто приходит к нам работать, как он говорит, потому что не любит быть дома с женой и детьми. Удивительно, что ты никогда не встречал его. «У вас есть fleurs du mal
и огород!» – говорит он, Я трепала его за уши и толкала в бок, но это не помогало.
Потом мы пошли в дом к Вальтеру, который, конечно, сидел за пианино, и Зигмунд сунул пиджак под мышку и поднял совершенно грязные руки.
«Зигмунд, – сказала я ему при Вальтере, – когда ты понимаешь музыкальную пьесу?»
Он ухмыльнулся и ответил: «Да никогда».
«Когда ты сам внутренне проигрываешь ее, – сказала я. – Когда ты понимаешь человека? Ты должен его проиграть». Проиграть! Это великий секрет, Ульрих! Ты должен быть как он – но не чтобы ты вошел в него, я чтобы он вошел в тебя. Мы спасаем, выводя наружу. Вот что такое сильная форма! Мы принимаем участие в поступках людей, но мы наполняем их и поднимаемся за их пределы.
Прости, что я столько об этом пишу. Но поезда сталкиваются, потому что совесть не делает последнего шага. Миры не всплывают, если их не вытаскивать. Подробней об этом в другой раз. Гениальный человек обязан нападать! У него есть жуткая сила для этого! Но Зигмунд, трусишка, посмотрел на часы и напомнил об ужине, потому что ему пора было домой. Зигмунд, знаешь, всегда держится посредине между чванством опытного врача, который не очень высокого мнения о возможностях медицины, и чванством современного человека, который вышел за пределы интеллектуальной традиции и вернулся опять к гигиене опрощения и работы в саду. Но Вальтер закричал: «Господи, зачем вы мелете такую чепуху?! Дался же вам этот Моосбругер!» И это помогло.
Потому что теперь Зигмунд сказал: «Он либо душевнобольной, либо преступник, это верно. Но что делать, если Кларисса воображает, что она может исправить его? Я врач, а не могу не позволить больничному священнику воображать то же самое! „Спасти“ – говорит она? Ну, так почему бы ей хотя бы не увидеть его?!»
Он вычистил щеткой штаны, принял спокойный вид и вымыл руки; за ужином мы потом обо всем договорились.
Мы уже побывали у доктора Фриденталя; это виновник, которого он знает. Зигмунд сказал напрямик, что берет на себя ответственность за то, чтобы меня пропустили под каким-нибудь выдуманным предлогом: я, сказал он, писательница и хочу взглянуть на Моосбругера.
Но это была ошибка, на такой откровенный вопрос тот мог ответить только отказом. «Будь вы Седьмой Лагерлеф, я был бы в восторге от вашего визита, хотя я, разумеется, в восторге и так, но здесь признают, к сожалению, только научные интересы!»
Славно было сойти за писательницу. Я твердо посмотрела на него и сказала: «В данном случае я больше, чем сама Лагерлеф, потому что мне это нужно не для какого-то там изучения!»
Он поглядел на меня и сказал: «Единственное, что могу посоветовать, это обратиться к шефу клиники с рекомендацией от вашего посольства». Он принял меня за иностранную писательницу и не понял, что я сестра Зигмунда.
В конце концов мы сошлись на том, что я увижу не Моосбругера – больного, а заключенного Моосбругера. Зигмунд добудет мне рекомендацию какого-то благотворительного общества и разрешение окружного суда. Потом Зигмунд сказал мне, что доктор Фриденталь считает психиатрию полуискусством-полунаукой, и назвал его директором дьявольского цирка. Но мне это понравилось.
Самое приятное, что клиника расположена в старом монастыре. Нам пришлось ждать в коридоре, а лекционный зал – в часовне. Там большие церковные окна, и я заглянула туда через двор. Больные одеты в белое и сидят рядом с профессором, у кафедры. И профессор вполне дружелюбно склоняется над их креслами. Я подумала: сейчас, может быть, приведут Моосбругера. У меня было такое чувство, что тогда я влечу в зал через высокое стеклянное окно. Ты скажешь – летать я не могу, значит – впрыгнула бы через окно? Но прыгать я бы наверняка не стала, потому что этого я не чувствовала.
Надеюсь, ты скоро вернешься. Никогда не выразить всего. Особенно в письме».
Под этим, жирно подчеркнутая, стояла подпись: «Кларисса».
8Семья вдвоем
Ульрих говорит:
– Когда двум мужчинам или двум женщинам приходится более или менее долгое время делить одно помещение, – в поездке, в спальном вагоне или в переполненной гостинице, – они нередко удивительно сдружаются. У каждого своя манера полоскать рот, наклоняться, снимая обувь, или сгибать ногу, улегшись в постель. Белье и верхнее платье в целом одинаковы, но в мелочах тут есть бесчисленное множество различий, которые теперь и открываются глазу. Вначале
– вероятно, из-за крайнего индивидуализма нынешнего образа жизни – возникает некое сопротивление, сходное с легким отвращением и обороняющееся от чрезмерной близости, от посягательств на собственную личность, но когда оно преодолено, образуется общность, происхождение которой так же необычно, как происхождение шрама. Многие становятся после этой перемены веселей, чем обычно; большинство – простодушнее; многие разговорчивее, почти все приветливей. Личность изменилась, чуть ли даже не сменилась под кожей другой менее самобытной: на место прежнего «я» пришел первый, явственно ощущаемый как некое неудобство и некий ущерб, но неодолимый росток нового «мы».
Агата отвечает:
– Это отвращение при тесном контакте особенно часто возникает между женщинами. Я никогда но могла привыкнуть к женщинам.
– Оно случается и между мужчиной и женщиной, – полагает Ульрих. – Просто там оно перекрывается амурными обязательствами, которые сразу завладевают вниманием. Но отнюдь не редко спутавшиеся вдруг пробуждаются и видят, – с удивлением, иронией или желанием убежать, кто как, все зависит от нрава,что рядом разлеглось совершенно чужое существо; а со многими это бывает и после многих лет. Тогда они не в состоянии сказать, что естественнее – их союз с другими или оскорбленное отскакивание их «я», стремящегося уйти от этого союза в химеру своей исключительности, – ведь и то и другое заключено в нашей природе. И в Понятии семьи запутано и то и другое! Жизнь в семье – это неполная жизнь; молодые люди чувствуют себя обобранными, ущемленными, лишенными права быть самими собой, когда они находятся в кругу семьи. Посмотри на старых, незамужних дочерей: семья высосала у них всю кровь; из них вышли странные помеси «я» с «мы».
Письмо Клариссы Ульрих воспринял как помеху. Заскоки и завихрения в нем беспокоят его гораздо меньше, чем спокойная и почти разумная с виду работа, которую она проделывает глубоко внутри себя ради явно сумасшедшего плана. Он сказал себе, что по возвращении потолкует, пожалуй, об этом с Вальтером, и с тех пор намеренно говорит о другом.
Агата вытянулась на диване, одно ее колено приподнято, она оживленно отвечает ему.
– Тем, что ты говоришь, ты ведь сам объясняешь, почему мне пришлось опять выйти замуж! – сказала, она.
– И все-таки в этом «священном чувстве семьи» что-то есть, в этом растворении друг в друге, служении друг другу, в этом самоотверженном движении в замкнутом кругу, – продолжает Ульрих, не обращая внимания на сказанное сестрой, и Агата удивляется тому, что его слова так часто удаляются от нее снова, когда они уже были совсем близко.
– Обычно это коллективное «я» – всего лишь коллективный эгоист, и тогда сильное чувство семьи – самая невыносимая вещь, какую только можно вообразить, но я могу представить себе эту непременную взаимовыручку, эту обязанность вместе бороться и вместе страдать от ран и как архиприятное, исконно человеческое, даже уже и в стаде животных развитое чувство, – слышит она его слова; но они мало что говорят ей. Мало что говорит ей и следующая фраза: – То-то и оно, что это состояние легко вырождается, как все древние состояния, происхождение которых уже нельзя установить. – И лишь когда он заключает словами: – И надо, наверное, каждому в отдельности быть уже чем-то особенно порядочным, чтобы целое, которое образуют отдельные лица, не стало бессмысленной карикатурой! – она снова чувствует себя близ него покойно и, глядя на него, боится мигнуть, чтобы он вдруг не исчез, когда она закроет глаза: ведь это так замечательно, что вот он сидит и говорит вещи, которые теряются в вышине и вдруг снова падают, как застрявший в ветвях резиновый мячик.
Брат и сестра встретились перед вечером в гостиной, после похорон прошло уже несколько дней.
Этот продолговатый салон был меблирован не только во вкусе, но и подлинной утварью бюргерского ампира; между окнами висели высокие прямоугольники зеркал в гладких золотых рамах, а степенно окостенелые стулья стояли у самых стен, отчего казалось, что пустой пол затопил комнату темным блеском своих квадратов и наполнил мелкий бассейн, в который не сразу решишься ступить ногой. На краю этой строгой неуютности салона, – ибо кабинет, где Ульрих расположился в первое утро, так и остался за ним, приблизительно там, где в угловой нише суровой колонной стояла печь с вазой на оголовке (и единственным подсвечником точно на осевой линии, на выступе, который обегал печь на высоте бедер), устроила себе весьма персональный полуостров Агата. Она велела поставить там оттоманку, а рядом постелила ковер, чьи старые красно-синие краски вместе с турецким узором дивана, повторявшимся бессмысленно-бесконечно, были сластолюбивым вызовом нежной серости и спокойной неуловимости очертаний, прижившимся в этой комнате по воле предков. Еще оскорбляла она эту дисциплинированную и благородную волю каким-то зеленым, крупнолистым растением высотой с человека, которое она сохранила от траурного убранства дома и вместе с кадкой поставила в головах в виде «сени», – напротив большого светлого торшера для удобного чтения лежа, каковой на фоне классического ландшафта комнаты производил впечатление прожектора или антенны. Этот салон с клетчато-лепным: потолком, пилястрами и шкафчиками-горками мало изменился за сто лет, потому что им редко пользовались и он никогда по-настоящему не бывал вовлечен в жизнь позднейших хозяев; возможно, во времена предков стены были обтянуты нежными тканями, а не окрашены, как теперь, светлой краской, и обивка стульев была, возможно, другая, но таким, как он выглядел сейчас, Агата помнила этот салон с детства и даже не знала, обставили ли его так ее прадеды или чужие люди, ибо она выросла в этом доме и единственная памятная ей особенность этой комнаты состояла в том, что она всегда входила в нее с той робостью, какую прививают детям перед чем-то, что они легко могут сломать или испачкать. Но теперь она сбросила последний символ прошлого, траур, опять надела свою пижаму, улеглась на мятежно вторгшийся сюда диван и уже с утра стала читать книги, которые нахватала, хорошие и плохие, время от времени прерывая это занятие, чтобы поесть или поспать; и когда проведенный так день подошел к концу, она взглянула через темнеющую комнату на светлые занавески, которые, уже совсем окунувшись в сумерки, надувались на окнах, как паруса, и почувствовала себя так, словно она путешествовала в твердом венке лучей лампы по этой окостенело-нежной комнате и вот вдруг остановилась. В этот миг ее и застал брат, с одного взгляда оценивший ее освещенный уголок; ибо он тоже знал этот салон и мог даже рассказать ей, что первоначальным владельцем дома был, говорят, один богатый купец, которому потом пришлось туго, благодаря чему их прадед, кайзеровский нотариус, и приобрел этот красивый особняк по сходной цене. Да и вообще Ульрих многое знал об этом салоне, который успел хорошенько рассмотреть, и особенное впечатление на его сестру произвело замечание, что во времена их прадедов такое окостенелое убранство считалось как раз наиболее естественным; ей было нелегко это уразуметь, ибо оно казалось ей каким-то исчадием урока геометрии, и понадобилось некоторое время, чтобы Агате стал понятен вкус эпохи, пресытившейся назойливыми формами барокко настолько, чтобы не видеть своей собственной симметричной оцепенелости и тешиться прекраснодушной иллюзией верности духу чистой, незатейливой и как бы рационалистичной природы. Но когда Агата наконец представила себе эту перемену понятий во всех деталях, которые Ульрих тоже привел, ей показалось славным знать много, хотя до сих пор весь опыт ее жизни внушал ей презрение к этому; и когда брат пожелал узнать, что она читает, она быстро прикрыла телом свой запас книг, смело заявив, впрочем, что плохое и хорошее читает с одинаковым удовольствием.
Ульрих утром работал, а потом выходил из дому. Его надежда сосредоточиться не сбылась до сегодняшнего дня, и благотворное действие, какого следовало ждать от этого нарушения привычного хода жизни, новая ситуация своими отвлекающими следствиями свела на нет. Лишь после похорон тут произошла перемена, когда отношения с внешним миром, такие поначалу кипучие, вдруг прекратились. Брат и сестра, которые в течение нескольких дней только ведь как дети своего отца были центром всеобщего участия и чувствовали разнообразные связи, обусловленные их положением, не знали в этом городе никого, кого бы они могли навестить, кроме старого отца Вальтера, а их никто не приглашал к себе ввиду траура, и лишь профессор Швунг не только присутствовал на похоронах, но и явился на следующий день, чтобы осведомиться, не оставил ли его покойный друг какой-нибудь подлежащей посмертному опубликованию рукописи, посвященной вопросу об ограниченной вменяемости. Этот резкий переход от волнения, непрестанно пускавшего пузыри, к последовавшей за ним свинцовой тишине был почти как физический удар. Вдобавок они все еще спали в прежних своих детских, ибо комнат для гостей в доме не было, наверху, в мансарде, на складных кроватях, окруженные скудной утварью детства, чем-то напоминающей голость палаты для буйнопомешанных и вторгающейся в сны позорным блеском клеенки на столах или линолеумом на полу, в пустыню которого ящик с кубиками извергал некогда навязчивые идеи своей архитектуры. Ввиду этих воспоминаний, таких же бессмысленных и бесконечных, как жизнь, к которой они должны были подготовить, брату и сестре показалось приятным, что их спальни, разделенные только кладовкой, находились по крайней мере рядом; и поскольку ванная была этажом ниже, они общались, встречаясь с самого утра в пустоте лестниц и дома, считаясь друг с другом и вместе отвечая на вопросы, которые задавало им чужое хозяйство, оказавшееся вдруг на их попечении. Конечно, они чувствовали и комизм, неотъемлемый от столь тесного и столь непредвиденного сосуществования: он походил на фантастический комизм кораблекрушения, вернувшего их на пустынный остров их детства, и все это привело к тому, что сразу же после первых дней, ход которых от них не зависел, они стали стремиться к самостоятельности, но каждых из них стремился к ней больше ради другого, чем ради себя.
Поэтому Ульрих встал раньше, чем Агата устроила себе полуостров в салоне, и тихо прокрался в кабинет, где принялся за свое прерванное математическое исследование, больше, впрочем, чтобы убить время, чем в надежде на удачу. Но, к немалому своему удивлению, он за несколько утренних часов довел до конца все, к чему не притрагивался месяцами, – кроме каких-то мелочей. Добиться этого неожиданного решения задачи ему помогло одно из тех озарений, сказать о которых, что они приходят лишь тогда, когда их не ждешь, можно с меньшим правом, чем сравнить их с любимой, которая давно уже была среди других твоих приятельниц, прежде чем ты вдруг перестал понимать, как можно было приравнивать ее к другим. В таких наитиях участвует не только ум, но всегда и какая-то доля страсти, и у Ульриха было такое чувство, будто он в этот миг с чем-то разделался и освободился, а поскольку никакой видимой причины и цели для того не было, ему показалось даже, что он разделался преждевременно, и оставшаяся энергия устремилась в мечтания. Он увидел возможность применить мысль, решившую его задачу, к гораздо более широким проблемам, шутя набросал первый эскиз такой теории и почувствовал даже в эти минуты счастливой разрядки соблазн послушаться профессора Швунга, вернуться к своей профессии и поискать путь, ведущий к почету и авторитету. Но когда он после нескольких минут этой умственной ублаженности трезво представил себе, к чему это приведет, если он поддастся своему честолюбию и теперь с опозданием свернет на академическую дорогу, он впервые почувствовал себя слишком старым, чтобы что-либо предпринимать, а со времен детства он никогда не воспринимал это полубезличное понятие «годы» как нечто имеющее самостоятельное содержание и никогда до сих пор не знал мысли: тебе уже не сделать чего-то!
Рассказывая это потом сестре перед вечером, он случайно употребил слово «судьба», которое вызвало у нее интерес. Она спросила, что такое «судьба».