Текст книги "Вердикт двенадцати"
Автор книги: Реймонд Постгейт
Жанр:
Классические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Да ладно, Мод, будь человеком!
И вот она смотрела, как он читает повестку, и по ее лицу разливалось довольство. Если у нее и возникли какие-то вопросы или сомнения, она и виду не подала.
– Как ты думаешь, Артур, тебя выберут старшиной присяжных? – с восхищением вопросила она, выдержав паузу.
– Едва ли, едва ли…
– А почему бы и нет?
Она оказалась права: уверенные манеры и процветающий вид обеспечили ему избрание. Свою роль, возможно, сыграли и гордые, чуть ли не царственные интонации, с какими он повторил слова присяги:
«Всемогущим Господом я клянусь судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами».
Величавые слова, на каждой фразе – патина веков. Он весь как бы проникся пониманием их красоты и высокого смысла. Поглядев на него, никто бы не усомнился, что он-то и вправду постарается «справедливо рассудить», насколько то будет в его силах.
III
Секретарь суда отпустил мистера Поупсгрова с миром легким взмахом руки, словно контролер на турникете в зоопарке – очередного посетителя. Небрежно заглянув в бумажку, что держал в руке (ибо внимание его было приковано к лицам тех, кого еще предстояло привести к присяге), он начал: «Джеймс Альфред Стэннард…» Поднялся низенький седовласый мужчина. «Прошу прощения, – с досадой поправился секретарь, – я хотел сказать: Персиваль Холмс, повторяйте за мной…» Мужчина, сидевший с краю, встал и взял в руки Библию.
За год до описываемого суда некий юный стипендиат Родса [12]12
Стипендия Родса (учреждена в 1902 г.) назначается студентам из США и стран Содружества и дает право обучаться в Оксфордском университете.
[Закрыть]упросил знакомого представить его знаменитому специалисту по Древней Греции, профессору того же колледжа, где учился стипендиат, доктору Персивалю Холмсу. Доктор Холмс, как заявил знакомый, в Оксфорде бывает редко, искать его следует в Лондоне. Равным образом невозможно и заблаговременно договориться о встрече, однако из этого вовсе не следует, что надо полагаться на случай. Доктор Холмс всегда ходит на ленч в одно и то же место, где его и можно будет застать.
К некоторому замешательству стипендиата Родса, знакомый отвел его в захудалое кафе-молочную, при котором имелась маленькая чайная. Кафе находилось в довольно-таки грязном переулке. Белая штукатурка снаружи давно сделалась серой, а местами в вовсе облупилась, обнажив зеленоватый кирпич. Внутри имелся массивный мраморный прилавок, на котором стояли огромный кувшин с молоком, ценник, четыре торта – три украшенные ядром кокоса и один с розовой глазурью. За прилавком распоряжалась брюнетка средних лет в белом форменном халате и очках.
– Профессор пришел? – осведомился знакомый стипендиата.
Брюнетка молча кивнула на перегородку из коричневого дерева с рамами матового стекла поверху, которая отделяла закуток в самом конце зала.
Двое приятелей прошли за перегородку. Открывшееся им зрелище невыразимо оскорбило чувство приличия, свойственное стипендиату Родса. В маленькой комнатенке стояли шесть столиков с мраморными столешницами, но занят был только один, благо время приближалось к трем. [13]13
С трех до пяти кафе и пабы в Англии обычно закрываются на перерыв.
[Закрыть]Этот столик, как и все остальные, был усыпан хлебными крошками и хранил следы томатного соуса и коричневых кружков, какие оставляют на столешнице грязные блюдца. На нем стояли две бутылки темного стекла и несколько толстых стаканов вроде тех, какие можно найти в спальне меблированных комнат. За столиком сидел невероятно тучный мужчина в неопрятном коричневом костюме. Его фигура заставляла подумать о мешке животного жира, который вылили в какую-то несообразную форму и дали застыть. Было трудно вообразить его в движении; он и вправду сидел совсем неподвижно, только белые пальцы дрожали непрерывной дрожью. Взгляд его выцветших голубых глаз был устремлен в пустоту; глаза были сплошь в красных прожилках и слезились. От него исходил густой запах алкоголя, смешанный с каким-то другим, скорее всего грязного белья, но стипендиату Родса подумалось, что так, верно, пахнет смерть. Нижняя часть тела этого человека была скрыта столом, а верхняя, видимая, представляла собой идеальный конус. Голова с довольно узеньким теменем покоилась на толстых складках сероватого жира, свисающего с того, что некогда было шеей, а дальше все переходило в покатые плечи и необъятный живот.
– Добрый день, доктор Холмс, – сказал знакомый. – Познакомьтесь – мистер Аллисон из вашего колледжа. Стипендиат Родса.
– Ага! – отозвалась фигура хриплым громким голосом. – Портвейна или мозельского?
Стипендиат Родса озадаченно промолчал.
– Портвейна или мозельского? – снова взревел доктор, указав на две бутылки, которые, очевидно, принес с собой, поскольку кафе не имело разрешения торговать спиртным. – Ничего другого не пью, – добавил он, так что осталось неясным, то ли это совет, то ли заявление о собственных пристрастиях.
– Право, не знаю, – смешался американец. – Пожалуй, портвейн, – поспешил он добавить, увидев, что доктор начинает сердиться.
– Как то есть не знаете? – глумливо скривился доктор. Он плеснул чуть ли не полпинты густо-красной жидкости в один из стаканов и подвинул к стипендиату. Американец глотнул – и ощутил тот мерзкий вкус смеси сахара, чернил и красного перца, какой свойственен только исключительно плохому портвейну.
Тем временем доктор Холмс обратился к знакомому стипендиата и стал расспрашивать про университетскую сплетню, о которой американец не имел ни малейшего представления. Речь, видимо, шла о чем-то скабрезном, хотя, возможно, и нет, просто доктор Холмс как-то по-особому смачно хихикал. Американец попытался дважды встрять в разговор. В первый раз он задал вопрос, который заранее сформулировал, – о новом истолковании Верроллом «Агамемнона». [14]14
Трагедия древнегреческого драматурга Эсхила (525–456 гг. до н. э.).
[Закрыть]
– Доктор, – спросил он с чудовищным американским акцентом, от которого Холмса передернуло, и этого ученый не подумал скрывать, – вы не считаете, что слова Дозорного в Прологе следует воспринимать как заведомо ложные?
– Смотрите в четвертой главе моих «Очерков греческой трагедии», – вот и все, что он услышал в ответ.
Немного погодя он предпринял вторую попытку.
– Мне бы хотелось узнать ваше мнение о двух-трех вопросах, – сказал он.
– Вам не по вкусу портвейн? – ответил доктор, уставившись на его все еще наполовину полный стакан. Американец с той чрезмерной любезностью, какую его соотечественники часто проявляют к людям старшим, ученым и дурно воспитанным, еще раз основательно глотнул мерзкого пойла. На глаза у него навернулись слезы, он с трудом подавил тошноту. Доктор же вернулся к разговору со знакомым американца.
Стипендиат Родса вытерпел еще несколько минут и встал, собравшись уйти.
– Вы, вероятно, очень заняты, – произнес он, едва сдерживаясь.
– Что? Да, да. До свидания, – ответил доктор, на миг мотнув в его сторону серой жирной щекой, и тут же возобновил прерванный разговор.
Таковы были манеры и внешность доктора Персиваля Холмса в шестьдесят девять лет – во всех отношениях полная противоположность манерам и внешности мистера Джеймса Альфреда Стэннарда в семьдесят. Ибо мистер Стэннард был низкого роста, худ, подтянут, с красным лицом, седыми усами и редкой седой шевелюрой. Больше того, он был опрятен и неизменно вежлив со всеми, за исключением пьяных. Но и тот и другой согласились бы с тем, что доктор Холмс – человек классом повыше. Ибо он, при всей своей неучтивости, противной внешности и феноменальной ленивости, был джентльменом, тогда как мистер Стэннард – он не покладая рук трудился всю жизнь, со всеми был добр и отличался равно приятной внешностью и приятным душевным складом – был всего лишь владельцем паба [15]15
Пивная, таверна, где можно выпить пива, крепкого или чего-нибудь безалкогольного, а также получить холодные и горячие закуски. Но при этом еще и спокойно посидеть, поговорить и почувствовать себя человеком. Неповторимо английский институт, изобретение, открытие или форма человеческого общения, как там его ни называй.
[Закрыть], который назывался «Кривая калитка».
Распространенное противопоставление деревенской таверны лондонскому распивочному заведению исходит из незнания фактов. Подавляющее большинство лондонских пабов – явление столь же «местное», как любая сельская пивнушка. Мистер Стэннард знал три четверти своих завсегдатаев, большинство их забот и слабостей. Суров и резок бывал он исключительно со случайными посетителями, которые позволяли себе выпить лишнего. Тут он забывал о своей мягкости и бросал отрывистое: «А вам, сэр, хватит! Будьте любезны немедленно покинуть заведение». Его седые усы, казалось, начинали гневно топорщиться, а Фред, его зять, он же вышибала, был тут как тут. В услугах Фреда, как правило, не возникало нужды – достаточно было одного взгляда мистера Стэннарда и поддержки со стороны постоянных клиентов:
– И то верно.
– На вашем месте, приятель, я бы топал домой.
– По-моему, он и впрямь набрался.
Со знакомыми, которые пытались выпить лишку, он обращался совсем по-другому. Долгое время он делал вид, что не слышит призывов налить еще; когда же притворяться было уже неудобно, он наклонялся, положив руки на стойку, и пускался в неторопливый разговор, состоящий в основном из следующих фраз, которые, в зависимости от ситуации, шли в том или ином порядке:
– Вы и в самом деле настроены еще пить?
– Я бы сказал, Берт, что вы уже достаточно приняли.
– Мне, знаете, и о лицензии приходится думать. Последнее время меня не раз предупреждали.
– Прошу прощения, но мне нужно сперва обслужить джентльмена, что в задней комнате.
– Вот вы мне посоветуйте: как по-вашему, Берту и правда нужно еще налить?
– Ну, вот, сами слышали, Берт. Как мне после этого вам наливать?
Или, напротив, если призыв к публике не получал желаемого ответа:
– Поражен, что вы его поощряете. Уж и не знаю, стоит ли вас и дальше обслуживать.
При этой угрозе все обычно разом замолкали, а потом принимались увещевать Берта.
Жена мистера Стэннарда вот уж тридцать лет как скончалась, и паб стал для него смыслом жизни. Старые приятели заходили каждый вечер, сообщали, кто родился или умер, кто вступил в брак, у кого неприятности с полицией или домовладельцем. От него требовалось подытожить разговор фразой типа «Что ж, очень мило; дай Бог им счастья» или «Беда не приходит одна». Всякий раз подобные замечания казались в его устах исполненными высшего смысла и значения. Его жизнь складывалась в сиюминутную последовательность теплых золотых вечеров – голубые клубы табачного дыма, терпкий, сладковатый, густой запах пива, пробковый круг для «дротиков» на стене перед стойкой, неумолчный гул разговоров. В его памяти все дни были на одно лицо. Отпуска он себе не позволял. В августе отправлял дочь Гвен (она была у него буфетчицей) с зятем на неделю в Маргит и, поднапрягшись, управлялся в пабе один. Если он чего и боялся, так только закона, который и без того довольно запутан в части, касающейся питейных заведений, а мистеру Стэннарду внушал еще больший ужас, ибо он знал за собой старый грех: в ранней юности его судили за мелкое браконьерство. В тот единственный раз, когда ему грозило изъятие лицензии, он вел себя как лицо заведомо виноватое – то краснел, то бледнел, заикался и не мог внятно ответить на самые простые вопросы. Его запросто бы лишили лицензии, когда б не вмешался местный инспектор полиции, который успешно взял ведение дела в собственные руки. По мнению полиции, заявил инспектор, «Кривая калитка» содержится лучше всех пабов в округе, а мистер Стэннард ведет торговлю спиртным весьма осмотрительно и ответственно. Инспектор чуть ли не обвинил викария церкви святого Варнавы в клевете и лжесвидетельствовании (викарий был служителем высокой церкви [16]16
Направление англиканской церкви, тяготеющее к католицизму.
[Закрыть], а инспектор – баптистом).
Получив повестку заседать в суде присяжных, мистер Стэннард впал в глубокое уныние. Его охватил совершенно бессмысленный ужас, и он просидел три вечера кряду, молча забившись в угол. У него совсем разладилось пищеварение. Он пил только сильно разбавленный джин и мятную воду и наотрез отказывался вступать в разговоры. А однажды рискнул бросить паб на Гвен и Фреда, а сам весь вечер просидел в одиночестве в маленькой задней комнате у камина, погруженный в невеселые мысли. Полиция да суды – от них не жди ничего хорошего, они уж постараются выставить тебя дураком. Он уныло разглядывал диван, набитый конским волосом, висящую над ним в рамке фотографию покойной жены; на него мало-помалу нахлынули воспоминания, и он успокоился. Долли умерла перед самой войной, в конце 1913-го. Через два месяца их сын Джим отплыл в Австралию, а Гвен была тогда совсем маленькой. Он подумал о сыне Джиме, которого с тех пор не видел. Хороший мальчик, и преуспел, молодец. У него трое сыновей, чьи фотографии вместе с фото невестки мистер Стэннард поставил на каминную полку. Джим ежегодно поздравлял его с днем рождения, а он писал сыну на Рождество короткие трудные письма, медленно водя с нажимом карандашом и ставя в конце – «Твой люб. отец Дж. Стэннард». Он редко сообщал о чем-то, помимо здоровья членов семьи и положения дел в торговле. Всемирная история представала в его письмах как бы увиденной сквозь толстое дно стеклянной пивной кружки. Так, 1916 год был описан следующим образом:
«Доброе пиво становится доставать все трудней и дважды у меня кончались запасы. Как я понимаю, при таком положении Дел у нас может быть настоящая нехватка и придется отказывать Клиентам».
1917 был годом, когда «… старые наши Клиенты заглядывают редко, а которых мы так вообще не увидим, что очень печально. В Пабе полно женщин, пьют не хуже мужчин и пьют все подряд, но тут уж не до вкусов, а чем удается разжиться – так по ценам, ты не Поверешь».
1918: «Как кончилась Война все очень радовались и Пили Много, то есть когда б было что пить; меня заставили Открыть в одиннадцать и скоро все как есть выпили, и то же самое по всем Пабам в округе».
Скоро уж сорок лет, как он хозяин паба, подумалось ему. И четверть века без Долли. Даже память о ней подернулась дымкой. Он вспомнил о своем детстве и юности в Суффолке; картины тех лет почему-то проступали в памяти с отчетливой резкостью. Высокие живые изгороди и проселки с разъезженными колеями. Уолберсвикская церковь, представавшая в воспоминаниях огромной развалиной, целым собором, над уцелевшим приделом которого немногочисленная паства возвела крышу и использовала для служб. Но в первую очередь лошади, собственность родовитой семьи, жившей в роскошном особняке, где он тогда был в услужении. В те времена об автомобилях никто и не слышал. Он попытался представить, какие тогда были дороги. Кучи конского навоза. Никаких машин, тишину нарушали только цокот подков и звон бубенцов. А какое покрытие было на главных дорогах? Нет, не помнит. Но резкий восхитительный дух, идущий от лошадей, и запах кожи – это в памяти отложилось.
Для доктора Холмса все прелести настоящего тоже сводились к воспоминаниям. Если он не сплетничал с кем-нибудь из немногих оставшихся приятелей, то с отрешенным взглядом сидел в чайной или в своей грязной университетской квартирке, мысленно озирая свою жизнь.
Сын викторианского [17]17
Т.е. жившего в эпоху правления (1837–1901 гг.) британской королевы Виктории (1819–1901).
[Закрыть]священника, он, как и следовало ожидать, во всеоружии знаний получил стипендию в оксфордском колледже Магдалины, с блеском сдал экзамен на бакалавра и занял место преподавателя в другом колледже. Отец до самой смерти считал, что из всего их семейства Персиваль добился самого большого успеха. Но доктору Холмсу было виднее. Он любил греческий и полагал себя наряду с Уильямовцем-Мёллендорфом лучшим из ныне живущих текстологов. Он не марал рук вульгарным популяризаторством, как Гилберт Марри, профессор королевской кафедры. Холмс с наслаждением вспоминал, как заявил почтенному коллеге, что последнему подготовленному профессором научному изданию Еврипида самое место в «Catena Classicorum». [18]18
«Популярная библиотечка классических текстов» (лат.).
[Закрыть]Вот так-то! Здорово он его поддел. Однако по заслугам. Если б «Обозрение классической филологии» посмело опубликовать его рецензию, пришел бы конец еще одной научной репутации. Но какой смысл отстаивать классическую филологию старой школы, когда о древнегреческом почти напрочь забыли? Доктор Холмс напоминал самому себе алхимика или астролога, который тщится наставлять других в науках, в какие никто не верит. Ему еще повезло, что его всего лишь предали забвению, а не оскорбительным поношениям. Nox est perpetua una dorimenda [19]19
Ночь есть вечный сон (лат.).
[Закрыть], но было обидно, когда на вечный сон отправляют еще при жизни.
Хуже того, память, кажется, начинала ему изменять. Эдриен, Фредерик, Лайонел, Алистер… где они теперь, и кто из них кто? Скандала ни разу не было, потому что ничего скандального никогда и не происходило. Где они, эти золотистые или смуглые юноши, которых он страстно любил и которые не без изящества сносили его неуклюжую и столь очевидную привязанность? Но только в течение трех учебных лет. Потом они неизменно пропадали. Теперь их лица сливались в одно. Вспоминались пешие прогулки, совместные чтения, поездки в Швейцарию на каникулы вместе с питомцами. Он видел себя неуклюже пробирающимся среди валунов – со стертыми до крови ногами, ненавидящим эти походы, но готовым вынести что угодно, лишь бы побыть рядом с очередным любимцем. Он держал себя в жесткой узде, ибо знал, что привлекательностью отнюдь не отличается, а руководство университета состоит из опытных и хорошо осведомленных старцев. Порой он позволял себе немного порассуждать о Тайном Фиванском содружестве; прикоснуться или, страшно рискуя, приложиться губами к руке; раз или два сказать: «А ты знаешь, что очень красив?» Но к этому времени уже становилось, как правило, яснее ясного, что большего он себе позволить не может. А в конце третьего года они уходили и забывали о нем.
Где-то они теперь? Эдриен, Морис, Алистер, Лайонел… иных уже нет на свете. Прекрасны, молоды и мертвы… «в чужой стране нашли покой завоеватели». Мысль о войне заставила его забыть об Эсхиле и обратиться к воспоминанию, которое отнюдь не потускнело. Был все-таки в его жизни, был юноша, не оставшийся равнодушным к нелепому своему наставнику и даже позволивший называть себя Дионом. «Плач был уделом Гекубы и всех троянок, но тебе, Дион, в звездный твой час определили боги завидный для смертных жребий: тебе было дано упокоиться в славной могиле на широких равнинах родной земли. О, Дион, любовь моя, сердце мое». «О emon esmenas thumon eroti Dion», – прошептал он про себя последнюю строку. Перед ним, как живые, возникли темные локоны – чуть длиннее положенного – и лучистые карие глаза; крепкая юношеская рука взъерошила его скудную шевелюру. Его Дион в 1915 году записался в Королевский стрелковый полк. Через неделю мальчика привезли назад – на нем не было живого места, – а еще через три дня он умер в военном госпитале, так и не приходя в сознание. Похоронили его на сельском кладбище в уилтширской деревне, где он родился: «…на широких равнинах родной земли».
Единственное драгоценное воспоминание за всю жизнь, да и тому двадцать четыре года.
В суде доктор Холмс, несмотря на свою ни с чем не сообразную внешность, держался достойно. Он, правда, рассердился на секретаря суда, когда тот перепутал очередность, но повторил слова присяги громким и уверенным голосом:
«Всемогущим Господом я клянусь судить по чести и совести и справедливо рассудить тяжбу между королем, нашим верховным повелителем, и обвиняемым на скамье подсудимых, чья судьба мне вручается, и вынести справедливый вердикт в согласии с представленными уликами».
Мистер Стэннард – он вскочил, когда было названо его имя, и снова сел, покраснев от стыда, – повторил присягу в свою очередь, чуть заикаясь и проглатывая слова.
IV
Секретарь суда, теперь полностью сосредоточившись на своих обязанностях, передал Библию очередному присяжному и сказал: «Эдвард Брайн, повторяйте за мной…»
Познакомьтесь с Эдвардом Брайном, четвертым присяжным.
В пятьдесят пять лет он являл собой высокого, меланхолической внешности мужчину, чисто выбритого, узколицего, черноглазого и черноволосого, с почти незаметным, но постоянным тиком левого века. На тик он не обращал внимания по той простой причине, что не замечал его. Он был холост и служил кассиром в крупном отделении одной солидной разветвленной фирмы по торговле овощами. Этот пост он занимал вот уже семнадцать лет и намерен был занимать до смерти или ухода на пенсию. До того как стать кассиром, он работал помощником кассира, а до этого, соответственно, продавцом и посыльным, и все в одном и том же отделении одной и той же фирмы. Он поступил туда сразу по окончании муниципальной школы и ни разу не пытался сменить место работы. Матушка наставляла его: «Уважай старших и не ленись, Эдвард; честно служи фирме Алленов, и ты об этом не пожалеешь». Так он и сделал. Не потому, что послушался матушку, – он ушел из дома и зажил самостоятельно задолго до ее смерти, – но потому, что это отвечало его натуре. Звезд с неба он не хватал, однако был трудолюбив и неразговорчив. Свой нынешний пост он занял в основном по выслуге лет.
На службе его никто не любил, но и не недолюбливал: он столько времени проработал в фирме, что его воспринимали чуть ли не как предмет обстановки. Одна из девиц в отделе «Сыры и масло» рассказывала, что однажды, когда он в своем обычном сером костюме допоздна засиделся на службе, уборщица прошлась по нему тряпкой заодно с мебелью, причем ни он, ни она ничего не заметили. Он никогда не вел с сослуживцами разговоров на посторонние темы – говорил только по делу и держался при этом с протокольной вежливостью. Его не интересовали ни спорт, ни женщины, ни политика, ни положение дел в торговле, ни даже условия работы в Главном юго-западном отделении фирмы «Аллен и Аллен». Если кто-то пытался втянуть его в разговор на эти темы, он уклонялся, прибегая к одному из трех стереотипных ответов – в зависимости от положения собеседника:
(1). Все это меня не интересует, да и вам бы советовал заниматься своим делом.
(2). Виноват, но это меня не интересует.
(3). К сожалению, сэр, я в этом ничего не понимаю. Эта область меня как-то не интересовала.
Если верить его коллегам, он «всегда был такой». После нескольких неудачных попыток они оставили его в покое, так и не выяснив, какая же область его все-таки интересует.
Таким он и оставался до двадцати восьми лет; на двадцать девятом году он избрал для себя образ жизни и мышления, каких с тех пор строго придерживался. А до этого времени он представлял собой заурядного молодого человека, молчаливого и довольно неуклюжего, совершенно подавленного численностью своей семьи (у него было восемь братьев и сестер) и родственным долгом – помочь их всех накормить и поставить на ноги.
Он понимал, что лишен честолюбия и отнюдь не блещет умом. Ему стоило немалых усилий удовлетворительно справляться со своими обязанностями, его не отпускала усталость. Он видел, что помочь семье по-настоящему не сумеет, нечего и надеяться, да и родных он не очень любил. Это повергало его не столько в отчаяние, сколько в уныние; уже в юные годы он утратил смысл жизни, у него возникло чувство, словно на него взвален груз мало сказать – неподъемный, но еще и неинтересный. Его не привлекли ни выпивка, ни курение – они не приносили облегчения. Других способов скрасить жизнь он не пробовал. Если в нем изредка и проявлялась жизненная энергия, то лишь во внезапных вспышках гнева, когда он растягивал губы, обнажая зубы, и скалился на окружающих как собака. В такие минуты родные его боялись, хотя он ни разу никого не ударил, – вид у него бывал уж больно свирепый. Больше того, он бил при этом посуду – чашки, тарелки, – мог сломать и ножку у стула. К тому же он никогда не просил прощения после таких приступов ярости; он просто кончал бушевать.
Приступы тоже прекратились в двадцать восемь лет; правда, семья от этого ничего не выиграла, потому что одновременно он порвал с родственниками всякие отношения. В один прекрасный день он ушел из дому и больше ни с кем из них не встречался. Когда от них приходили письма, он прочитывал последние очень внимательно, словно хотел что-то в них обнаружить, потом рвал и оставлял без ответа. Теперь они давно перестали писать, и он помнил их довольно смутно; больше того, он полу забыл всю свою жизнь до двадцати восьми лет.
Перемена произошла с ним внезапно, одним воскресным мартовским вечером. Над постелью в спальне у него висел листок с библейской цитатой, которую он сам подобрал, – ему виделся в ней залог облегчения от бремени, каким была для него эта жизнь. Евангелие от Матфея, глава 11, стих 28:
«Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».
Ему казалось, что если он сумеет это правильно истолковать, то наверняка сбросит с плеч непосильное бремя. Но он так и не сумел извлечь из этих слов точный и однозначный смысл, а священники, к которым он обращался, помочь не смогли. Они, как он выразился, «предлагали одни слова»: он мыслил готовыми фразами. Они учили его помогать другим, быть самоотверженным и кротким – иными словами, продолжать тянуть все ту же постылую унылую лямку. Это и вправду были «одни слова», к тому же явно пустые, тогда как цитата была исполнена глубокого смысла, вот только он не мог его ухватить.
В тот вечер он читал Первое соборное послание святого апостола Петра; к этой небольшой эпистоле он проникся с тех пор особой любовью, как можно проникнуться к незначительному человеку, который, однако, помог вам выйти на очень прибыльное дело. Формула, что приковала его внимание и внезапно открылась как исполненная великого смысла, была даже не целым предложением, а лишь частью такового. Эдвард нашел ее в десятом стихе второй главы:
«…некогда не народ, а ныне народ Божий…»
Что за народ? – задался он вопросом. И вдруг его осенило – он все понял. У него перехватило горло, он тяжко вздохнул, и Библия соскользнула на пол. Он хотел опуститься на колени, но не до того, не до того – ему не терпелось убедиться, притом сразу же, что догадка найдет подтверждение. Он поднял Библию и принялся лихорадочно листать.
Как в головоломке или кроссворде: найдено ключевое слово – разгадано все остальное. Но Эдварду Брайну и в голову не могло прийти сравнить дарованное ему откровение с таким мирским делом, как разгадка головоломки, – самому ему оно неизменно виделось узкой дверцей, из-за которой прорывается яркий свет. Со всех сторон его обнимала тьма, в которой бессмысленно и смутно ворочались ничтожные и бесформенные явления здешнего мира. Он не умел различить их, да и не было у него такого желания. Ведь перед ним – рукой подать – обозначилась высокая узкая щель, словно чуть приоткрылась дверца, а из этой щели шло ослепительное сияние, и невозможно было увидеть, что там, по ту сторону. Только свет – и более ничего, и свет этот не был ровным сиянием, но как бы пульсировал, будто жил своей жизнью, и его благодать и тепло непрерывно изливались на Эдварда, а он стоял и вожделенно его созерцал. Когда-нибудь в урочный час, неважно, когда именно, он, Эдвард, переступит порог и войдет в эту дверцу; пока же, лежа в постели без сна, он часто смежал веки, чтобы в безмятежном покое увидеть источник сияния и омыть душу в благодатных лучах.
Он подивился бы, что другие не узрели этого света, когда б, как гласит Святое Писание, люди не были слепы. Истина изложена в словах столь ясных, простых и доступных, что неспособность людей ею проникнуться объяснялась не иначе как слепотой. (От слепоты, разумеется, нет лекарства; Эдвард Брайн отнюдь не испытывал желания обращать других в свою веру.) Торопливо перелистывая тогда Библию, он первым делом наткнулся у святого Луки на притчу о богаче и Лазаре:
«…и сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят».
До тех пор священники в тех или иных выражениях повторяли то, что он уже слышал от матери, – наставляли быть добрым, утверждая, что это и есть христианство. Для них Бог был силой, побуждающей к совершенствованию и помогающей становиться лучше. Некоторые даже приплетали к этому политику, а другие выражали сомнение в существовании ада. И все либо скрывали истину, либо ее не знали. Но истина, однако же, была изложена на страницах Святого Писания, притом многократно. Он нашел еще одну ясную формулу:
«Верующий в Сына имеет жизнь вечную, а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нем» (Евангелие от Иоанна, 3, 36).
Как он понял, человечество разделено на две противустоящие группы: на избранных, каковых очень мало и среди которых он теперь себя числил, и на безнадежно проклятых, и нет им числа. Грядет великий Суд, а на что он будет похож – об этом сказано яснее ясного. Взгляд Эдварда остановился на Евангелии от Матфея, и он выписал:
«Когда же придет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним, тогда сядет на престол славы Своей… Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его…»
Казалось бы, как не понять смысл этих слов, а тем не менее многие пасторы и священники из недели в неделю читали проповеди так, будто и понятия не имеют об этой ужасающей вести. Словно сообщили – вполне серьезно и со всеми подробностями, – что вот-вот начнется вторжение, за которым последует всеобщая бойня, а потом как ни в чем не бывало заговорили о погоде.
Число спасенных – и то было известно и записано в Откровении святого Иоанна, которое постепенно превратилось в любимое чтение Брайна.
«И взглянул я, и вот, Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых имя Отца Его написано на челах».
Сто сорок четыре тысячи. 144 000. Тысяча гроссов. [20]20
1 гросс = 12 дюжин (12x12).
[Закрыть]Похоже на одну из записей в бухгалтерской книге, которые он по долгу службы постоянно сличает с документами. Небесный кассир, если уместна подобная параллель, ведет свои, Божественные, книги, в которых из миллионов записей всего тысяча гроссов приходится на праведных. Мало, едва ли он встретит в жизни других избранных.
Порой он посещал храм Истинных Евангелистов или молельню секты Крайних Протестантов, но нечасто. Он сомневался, что тамошние прихожане действительно относятся к числу избранных. Их неприкрытое и остервенелое радение казалось ему подозрительным: сознание своего избранничества должно умиротворять. Да и в любом случае ему не требовалось подтверждений со стороны – он целиком и полностью полагался на собственное понимание Святого Писания.
Каждый вечер, закрывая конторку и снимая с вешалки шляпу, он испытывал тайное облегчение, словно ему предстояло выйти из серого дождливого дня под яркое солнце. Не пройдет и часа, как он сможет снова открыть свою Библию, увидеть и почувствовать свет. «Иду, иду», – повторял он про себя, как бы отвечая нетерпеливой возлюбленной.
Пламя не всегда разгоралось. Излишнее внимание к делам мирским могло его пригасить, а в иные вечера ему вообще не удавалось узреть свет, потому что он позволял себе слишком сосредоточиться на работе или тревожиться по какому-то поводу, не имеющему отношения к его внутренней жизни. Его друг, апостол Петр, объяснил ему, почему так получается, – в том же Послании, которое даровало ему первоначальное озарение: