355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Редьярд Джозеф Киплинг » Труды дня » Текст книги (страница 7)
Труды дня
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Труды дня"


Автор книги: Редьярд Джозеф Киплинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

– Нужно показать эти чертежи Вилльям, – сказала миссис Джим. – Она изводится с этими младенцами.

– Не больше тебя, моя милая. Ну, месяца через два мы выйдем из этого положения. Жаль, что я не могу представить тебя к награде.

Вилльям поздно вечером сидела в своей палатке, читая страницу за страницей, исписанные чётким почерком, любовно поглаживая чертежи предполагаемых исправлений резервуара и хмуря брови над столбцами цифр – вычислений расхода воды.

«И он находит время для всего этого, – вскрикнула она про себя, – и… ну, я также участвовала в здешней работе! Я спасла нескольких детей».

В двадцатый раз ей приснился Бог в золотой пыли, и она проснулась освежённая, чтобы кормить безобразных чёрных детей, десятками подобранных на дороге, ужасных, покрытых болячками детей, кости которых почти прорывали кожу.

Скотту не позволили бросить его дела, но письмо его было отправлено правительству, и он имел утешение, нередкое в Индии, узнать, что другой человек пожал посеянное им. Это была также дисциплина, полезная для души.

– Он слишком хорош, чтобы растрачивать себя на каналы, – говорил Джимми. – Всякий может смотреть за кули. Нечего сердиться, Вилльям. Он, конечно, тоже может… Но мне нужна моя жемчужина среди руководителей транспортов, и я перевёл его в округ Канда, где ему придётся проделать все сначала. Он, должно быть, уже марширует теперь.

– Он не кули! – с яростью сказала Вилльям. – Он должен сделать свою настоящую работу!

– Он лучший человек в своём деле, а этим много сказано; но если приходится разбивать камни бритвой, то я предпочитаю выбрать самую лучшую.

– Не пора ли бы нам повидаться с ним? – сказала миссис Джим. – Я уверена, бедный мальчик за месяц ни разу не поел нормально. Он, вероятно, сидит в повозке и ест сардинки руками.

– Все в своё время, милая. Долг превыше приличий.

– Иногда я думаю, – сказала Вилльям, – как будем мы себя чувствовать, когда станем танцевать, или слушать оркестр, или сидеть под крышей. Мне как-то не верится, что я когда-нибудь носила бальное платье.

– Одну минуту, – сказала миссис Джим, думавшая о чем-то. – Если он поедет в Канду, то будет в пяти милях от нас. Конечно, он заедет сюда.

– О нет, не заедет, – сказала Вилльям.

– Откуда вы знаете, милая?

– Это оторвёт его от дела. У него не будет времени.

– Он найдёт его, – сказала, подмигивая, миссис Джим.

– Это целиком зависит от него. Абсолютно нет никакой причины не заехать, если он считает нужным побывать здесь, – сказал Джим.

– Он не сочтёт это нужным, – ответила Вилльям, не выказывая ни горя, ни волнения. – Он был бы не он, если бы заехал.

– Конечно, в такие времена хорошо узнаешь людей, – сухо сказал Джим, но выражение лица Вилльям оставалось спокойным.

И Скотт не приехал, как она и предсказывала.

Дожди пошли, наконец, поздно, но зато сильные, и сухая, растрескавшаяся земля превратилась в красную грязь; слуги убивали змей в лагере, откуда никто не выходил в течение двух недель, за исключением Хаукинса, который садился на лошадь и с радостью разъезжал по окрестностям, шлёпая по грязи. Правительство предписало раздать зёрна для посева, а также деньги для покупки новых быков, и белым людям пришлось работать вдвое больше. Вилльям переходила дорогу по набросанным кирпичам и давала своим питомцам согревающие лекарства, от которых они поглаживали свои кругленькие животики; козы питались жёсткой травой. От Скотта, находившегося в округе Канда, на юго-востоке, приходили только телеграммы – рапорты Хаукинсу. Плохие местные дороги исчезли; возницы чуть не взбунтовались; один из полицейских, взятых у Мартина, умер от холеры; Скотт принимал по тридцати гран хины в день, чтобы защититься от лихорадки, которой в тяжёлое дождливое время заболевает много работающих людей, но обо всем этом он не считал нужным докладывать. По обыкновению, он отправлялся с главного продовольственного пункта на железной дороге по радиусу в пятнадцать миль, а так как взять большой груз было невозможно, то он брал только четверть положенного, и потому ему приходилось разъезжать вчетверо больше; он боялся распространения какой-нибудь эпидемии среди тысяч крестьян, если они будут собираться на питательных пунктах. Дешевле было забирать правительственных волов, заставлять их работать до смерти и оставлять в добычу воронам в придорожной грязи.

Тут сказался правильный, трудовой образ жизни, который он вёл за последние восемь лет. Впрочем, в голове у него словно звучал колокол, а земля уходила из-под ног, когда он стоял, и из-под кровати, когда он спал. Если Хаукинс счёл нужным превратить его в погонщика волов, думал он, то это исключительно дело его, Хаукинса. На севере есть люди, которые узнают, что он сделал; люди, служащие по тридцать лет в его департаменте, скажут: «это недурно», а главное, неизмеримо выше людей всех положений стояла в самой гуще битвы Вилльям, которая одобрит его, потому что она понимает все. Он так настроил свой ум, что он был весь подчинён ежедневной механической рутине, хотя его голос звучал словно чужой в его ушах, а пальцы, когда он писал, становились большими, как подушки, или маленькими, как горошинки. Усилием воли дотащился он до телеграфной станции на железной дороге и продиктовал телеграмму Хаукинсу, в которой извещал, что в настоящее время в Канде, по его мнению, неблагополучно и что он ожидает дальнейших распоряжений.

Телеграфист из Мадраса не одобрил высокого, худощавого человека, упавшего на него в глубоком обмороке, не за то, что тяжесть тела этого человека была велика, но из-за ругани и побоев, которыми осыпал его Фез Улла, когда нашёл своего господина лежащим под скамьёй.

Фез Улла собрал отовсюду, откуда мог, простыни, одеяла и лёг под ними рядом со своим господином, связал ему руки верёвкой, напоил его какой-то ужасной настойкой из травы, позвал полицейского, чтобы бороться с больным, когда тот намеревался освободиться от невыносимой жары под одеялами и простынями, и закрыл двери телеграфной конторы на две ночи и один день, чтобы удалить любопытных. А когда по линии железной дороги подъехала вагонетка и Хаукинс постучался в дверь, Скотт окликнул его слабым, но нормальным голосом, а Фез стал поодаль и гордился своим успехом.

– В продолжение двух ночей, небеснорожденный, он был «пагаль»[6]6
  Без памяти.


[Закрыть]
, – сказал Фез Улла. – Взгляните на мой нос и обратите внимание на глаз полицейского. Он бил нас связанными руками, но мы сели на него, небеснорожденный, и, хотя слова его были очень дурны, все же заставили его пропотеть. Небеснорожденный, никогда не бывало такого пота! Теперь он слабее ребёнка, но лихорадка вышла из него, милостью Божьей. Остался только мой нос и глаз констебля. Сахиб, уж не просить ли мне отставки, потому что мой сахиб побил меня? – И Фез Улла осторожно положил свою длинную худую руку на грудь Скотта, чтобы удостовериться, что лихорадка у него прошла, а потом пошёл открывать жестянки с консервами и обуздывать смеявшихся над его распухшим носом.

– В округе все благополучно, – шепнул Скотт. – Нет ничего нового. Вы получили мою телеграмму? Я оправлюсь за неделю. Не понимаю, как это случилось. Я поправлюсь через несколько дней.

– Вы поедете в лагерь с нами, – сказал Хаукинс.

– Но как же… ведь…

– Все кончилось, хотя шум вокруг этого дела ещё продолжается. Вы, пенджабцы, нам больше не нужны. Клянусь честью, не нужны. Мартин возвращается через несколько недель, Арбутнот уже вернулся, Эллис и Клэй заканчивают последнюю линию, которую государство проводит к питательным пунктам. Мортен умер – впрочем, он бенгалец; вы его не знали. Даю слово, вы и Вилльям Мартин, по-видимому, благополучно вынесли все.

– А как она? – голос то возвышался, то падал.

– Она отлично выглядела, когда я расстался с ней. Римско-католические миссии принимают брошенных детей, чтобы обратить их в маленьких священников, базилианская миссия берет нескольких, а остальных разобрали матери. Она немножко похудела, ну да как все мы. Ну, как вы думаете, когда вы можете двинуться в путь?

– Я не могу приехать в лагерь в таком состоянии. Я не хочу, – раздражённо ответил он.

– Ну, конечно, вид у вас неважный, но, насколько я понимаю, они будут рады видеть вас во всяком состоянии. Я тут присмотрю за вашей работой денька два, если хотите, а тем временем вы наберётесь сил, и Фез Улла откормит вас.

Скотт начал ходить, хотя и шатаясь, к тому времени как Хаукинс окончил свой осмотр. Он весь вспыхнул, когда Джим сказал, что его работа в округе была «недурна», и затем прибавил, что во время голода он считал Скотта своей правой рукой и считает своим долгом официально доложить об этом по начальству.

Итак, они вернулись по железной дороге в старый лагерь, но вблизи него не было толпы, костры во рвах потухли и почернели, а бараки для голодающих были почти пусты.

– Видите! – сказал Джим. – Дела нам осталось немного. Поезжайте-ка лучше к моей жене. Там для вас устроили палатку. Обед в семь часов. Тогда я увижусь с вами.

Скотт поехал шагом, Фез Улла шёл у стремени. Подъехав к палатке, Скотт увидел Вилльям в амазонке из бумажной материи коричневого цвета. Она сидела у входа в палатку-столовую, опустив руки на колени, бледная, как смерть, похудевшая, истощённая. Даже волосы потеряли свой обычный блеск. Миссис Джим не было видно. Вилльям могла только сказать:

– Какой у вас плохой вид!

– У меня был приступ лихорадки. У вас самой вид не очень хороший.

– О, я достаточно здорова. Наша работа подходит к концу, знаете?

Скотт кивнул головой.

– Мы все скоро вернёмся назад. Хаукинс говорил мне.

– До Рождества, говорит миссис Джим. Рады вы будете вернуться? Я уже чувствую запах лесов, – Вилльям втянула воздух. – Мы успеем к рождественским празднествам. Я думаю, что даже пенджабское правительство не будет настолько низко, что переведёт Джека на новое место до Нового года.

– Кажется, как будто это было сотни лет тому назад – Пенджаб и все остальное, не правда ли? Рады вы, что приехали?

– Теперь, когда все прошло, да. Здесь было ужасно. Вы знаете, мы должны были сидеть смирно и ничего не делать, а сэр Джим так часто уезжал.

– Ну уж и ничего не делать… Ну а как у вас шло доение коз?..

– Кое-как справлялась – после того, как вы научили меня.

Они примолкли, прислушиваясь к шуму шагов. Но миссис Джим все не было.

– Это напомнило мне, что я должна вам пятьдесят рупий за сгущённое молоко. Я думала, что вы заедете сюда, когда вас перевели в округ Канда, и я смогу тогда заплатить вам, но вы не заехали.

– Я проезжал в пяти милях от лагеря. Видите, это было во время перехода, и повозки ломались каждую минуту, мне удалось поправить их только к десяти часам вечера. Но мне страшно хотелось заехать. Вы знали, что хотелось, не правда ли?

– Я думаю, что знала, – сказала Вилльям, глядя на него. Теперь она уже не была бледна.

– Вы поняли?

– Почему вы не заехали? Конечно, поняла.

– Почему?

– Потому, что не могли. Я знала это.

– Было бы вам приятно?..

– Если бы вы приехали?.. Ведь я знала, что вы не приедете… Все же, если бы приехали, я была бы очень рада. Вы знаете это.

– Слава Богу, что я не приехал! Но как мне хотелось! Знаете, я не решился ехать впереди повозок, потому что боялся, что заставлю их свернуть как-нибудь в эту сторону.

– Я знала, что вы не сделаете этого, – с довольным видом сказала Вилльям. – Вот ваши пятьдесят рупий.

Скотт наклонился и поцеловал руку, державшую грязные бумажки. Другая рука неловко, но очень нежно погладила его по голове.

– И вы знали, не правда ли? – сказала Вилльям изменившимся голосом.

– Нет, клянусь честью, не знал. Я… у меня не хватало смелости ожидать чего-либо подобного, за исключением… Скажите, вы ездили куда-нибудь в тот день, когда я проезжал мимо по дороге в Канду?

Вилльям кивнула головой и улыбнулась, словно ангел, которого застали за добрым делом.

– Так, значит, это я видел край вашей амазонки в…

– В пальмовой роще на южной дороге. Я увидела ваш шлем, когда вы выходили из пристройки у храма, – я видела ровно столько, чтобы убедиться, что у вас все благополучно. Приятно вам это?

На этот раз Скотт не поцеловал ей руку, потому что они скрылись во мраке палатки-столовой и потому что Вилльям, колена которой дрожали так, что она должна была сесть на ближайший стул, опустила голову на руки и заплакала обильными, счастливыми слезами; и когда Скотт сообразил, что следовало бы утешить её, она побежала в свою палатку, Скотт же вышел на воздух с широкой, идиотской улыбкой на устах. Но когда Фез Улла принёс ему питьё, оказалось, что Скотту необходимо поддерживать одну руку другой, не то прекрасный напиток – виски с содовой – расплескался бы. Бывают лихорадки разного рода.

Но хуже – и притом гораздо хуже – был натянутый разговор, когда они избегали смотреть друг на друга, пока слуги не удалились, и хуже всего, когда миссис Джим, еле удерживавшаяся от слез с той минуты, как подали суп, поцеловала Скотта и Вилльям, и они выпили целую бутылку шампанского, тёплого, потому что не было льда. Потом Скотт и Вилльям сидели при свете звёзд на воздухе до тех пор, пока миссис Джим не загнала их в палатку, боясь нового приступа лихорадки.

По поводу этого и многого другого Вилльям сказала:

– Быть помолвленной отвратительно, потому что это какое-то неопределённое положение. Мы должны быть благодарны, что у нас столько дел.

– Столько дел! – сказал Джим, когда эти слова были переданы ему. – Оба они теперь никуда не годятся. Я не могу добиться пяти часов работы от Скотта. Половину времени он витает в облаках.

– Но зато так отрадно смотреть на них, Джимми. Сердце у меня разобьётся, когда они уедут. Не можешь ли ты сделать что-нибудь для них?

– Я написал донесение так, что должно получиться впечатление, будто он лично вёл все это дело. Но он желает только получить место по проведению канала Луни, и Вилльям также стоит на этом. Слышала ты когда-нибудь, как они говорят о запруде, об излишке воды? Должно быть, такова их манера ухаживать.

Миссис Джим нежно улыбнулась.

– Ну, это они только так, между прочим!.. Да благослови их Господь.

Итак, любовь царствовала невозбранно в лагере при ярком свете дня в то время, как люди завершали борьбу с голодом в «восьми округах».

Утро принесло пронизывающий холод северного декабря, облака дыма костров, тёмный серо-голубой цвет тамариндовых деревьев, сооружения над разрушенными могилами и все запахи белых северных равнин. Поезд бежал по длинному Сеглейскому мосту, тянувшемуся на протяжении мили. Вилльям, закутанная в «поштин» – куртку из овчины, расшитую шелками и обшитую грубой мерлушкой, – смотрела на все влажными глазами и с трепетавшими от восторга ноздрями. Юг с его пагодами и пальмовыми деревьями, индусский юг остался позади. Вот страна, которую она знает и любит. Перед ней была хорошо знакомая ей жизнь среди людей её круга и понятий.

Почти на каждой станции они забирали этих людей – мужчин и женщин, едущих на Рождество с ракетками для тенниса, связками шестов для игры в поло, с милыми, поломанными лопатками для крокета, фокстерьерами и сёдлами. Большая часть из них была в таких же куртках, как у Вилльям, потому что с северным холодом так же нельзя шутить, как с северной жарой. И Вилльям была среди них и одна из них. Запустив руки глубоко в карманы, подняв воротник выше ушей, она расхаживала по платформе, притоптывая ногами, чтобы согреться, и переходила из одного вагона в другой, чтобы навестить знакомых. Везде её поздравляли. Скотт сидел в конце поезда с холостяками, которые немилосердно дразнили его тем, что он кормил грудных детей и доил коз, но по временам он подходил к окну вагона, где сидела Вилльям, и шептал:

– Хорошо, не правда ли?

И Вилльям отвечала, видимо, в полном восторге:

– Правда, хорошо.

– Приятно было слышать благозвучные имена родных городов: Умбала, Лудиана, Филлоур, Джуллундур звучали в её ушах, словно колокола, которые должны возвестить о её свободе, и Вилльям чувствовала глубокую, истинную жалость ко всем чужим и посторонним – гостям, путешественникам и только что принятым на службу.

Возвращение было чудесное, и, когда холостяки давали рождественский бал, Вилльям была неофициально, так сказать, главной и почётной гостьей старшин клуба, которые могли устроить все чрезвычайно приятно для своих друзей. Она танцевала со Скоттом почти все танцы, а остальное время сидела в большой, тёмной галерее, выходившей в великолепный зал, где блестели мундиры, звенели шпоры и развевались новые женские платья и где четыреста танцоров кружились так, что флаги, которыми были задрапированы колонны, стали развеваться, уносимые вихрем.

Около полуночи с полдюжины не любивших танцы пришли из клуба, чтобы сыграть серенаду, – то был сюрприз, приготовленный старшинами. Прежде чем присутствующие могли сообразить что-либо, оркестр умолк и невидимые голоса запели «Добрый король Венцеслав».

Вилльям, сидя на галерее, подпевала и отбивала такт ногой:

 
Иди за мной вослед, мой паж,
Вослед твоей любви!
Настанет время – в зимний хлад —
Замрёт огонь в крови!
 

– Надеюсь, что они споют ещё что-нибудь? Не правда ли, как красиво это пение, вдруг раздающееся из темноты? Посмотрите-посмотрите, вон миссис Грегори вытирает глаза!

– Это несколько напоминает родину, – сказал Скотт. – Я помню…

– Тс! Слушайте, милый!.. – И снова раздалось пение.

 
Они сидели все вокруг.
 

– Ах! – сказала Вилльям, придвигаясь ближе к Скотту.

 
Господень Ангел к ним сошёл —
И осиян был славой луг.
«Не бойтесь, – Ангел им сказал
(Смущённых, страх их обуял), —
Я радость возвестить сошёл:
Спаситель на землю пришёл!»
 

На этот раз глаза вытерла Вилльям.

ОШИБКА В ЧЕТВЁРТОМ ИЗМЕРЕНИИ

Ему не было ещё тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещённый и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплётов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец.

Поэтому он бежал, и соотечественники кричали вслед ему, что он англофил-маньяк, родившийся для того, чтобы истреблять плоды работы других, и совершенно лишённый патриотического духа. Он носит монокль, он выстроил вокруг своего загородного дома стену с высокими, закрывающимися воротами вместо того, чтобы пригласить всю Америку сидеть на его цветочных клумбах, он заказывал себе платье в Англии, и пресса его города проклинала в нем все – начиная с монокля до брюк – два дня подряд.

Когда он снова выплыл на свет Божий, то оказался там, где разве только появление на Пиккадилли палаток вражеской армии могло бы произвести впечатление. Если у него есть деньги и свободное время – Англия готова дать все, что могут купить деньги и свободное время. Получив плату, она не станет задавать вопросов.

Он вынул свою чековую книжку и стал собирать разные вещи – сначала осторожно, потому что помнил, что в Америке вещи владеют человеком. К великому своему восхищению, он открыл, что в Англии, наоборот, он может попирать ногами принадлежащие ему вещи.

Целые классы людей и слои общества различных наименований выросли как будто из-под земли и молча и искусно взяли на себя заботу о его приобретениях. Они были рождены и воспитаны с единственной целью – быть слугами чековой книжки. Когда она кончалась, они исчезали с той же таинственностью, с какой появлялись.

Непроницаемость такой размеренной жизни раздражала его, и он пытался узнать что-либо о человеческой стороне этих людей. Он должен был отказаться от своего намерения и поступить в обучение к своим подчинённым. В Америке туземец развращает английских слуг. В Англии слуга воспитывает своего господина. Вильтон Серджент старался научиться всему, чему его обучали, с таким же усердием, с каким его отец старался разрушить железнодорожные линии своей родной страны до захвата их, и, должно быть, капля старой бандитской крови заставила его купить за ничтожную цену Хольт-Хангарст, лужайка которого размером в сорок акров полого спускалась к четырём подъездным путям Большой Бухонианской железной дороги. Поезда летали почти беспрерывно с шумом, утром напоминавшим жужжание пчёл, а вечером – трепетание могучих крыльев. Сын Мертона Серджента имел основание интересоваться этой железнодорожной линией. Ему принадлежало несколько тысяч миль подъездных путей, но не главной линии, где локомотивы постоянно свистели на переездах, а салон-вагоны баснословной цены и необычайной раскраски скользили по изгибам, в безопасности которых усомнились бы инженеры главной линии Бухонианской железной дороги.

С края своей лужайки он мог видеть, как рельсы, натянутые, словно тетива лука, спускались в долину Преста, усеянную уходящими далеко вдаль сигнальными будками, и делали в высшей степени рискованные подъёмы на насыпь в сорок футов вышины.

Предоставленный самому себе, Вильтон выстроил бы отдельный вагон и держал бы его на ближайшей железнодорожной станции Эмберли Ройяль, в пяти милях от своего местопребывания. Но те, в чьи руки он отдался, чтобы получить воспитание на английский манер, имели мало понятия о железных дорогах и ещё менее об отдельных вагонах. Та, которую они знали, входила в круг вещей, существовавших для их удобства. Остальные были для них «американскими», а с настойчивостью, свойственной его силе, Вильтон желал быть даже больше англичанином, чем сами англичане.

Он преуспел в этом как нельзя лучше. Он научился не украшать Хольт Хангарс, хотя отоплял его, научился оставлять гостей одних, удерживаться от излишних представлений их друг другу, он отказался от своих привычек, манер и придерживался тех, которые можно приобрести известными усилиями. Он научился предоставлять людям наниматься с какой-нибудь целью и исполнять обязанности, за которые им платили. Он узнал от землекопа, работавшего в его имении, что всякий человек, с которым он приходит в соприкосновение, имеет определённое положение в государственной организации, и Вильтону не мешает ознакомиться с этим положением. В довершение всего он научился хорошо играть в гольф, а когда американец усваивает все тонкости этой игры, он утрачивает свою национальную самобытность.

Остальная часть его воспитания происходила весьма приятным образом. Если что-либо возбуждало его интерес на небесах, или на земле, или в водах под землёй, то немедленно появлялось за его столом, направляемое надёжными руками, в которые он попал. Появлялись именно те люди, которые лучше всего говорили, делали что-либо, писали, исследовали, производили раскопки, строили, спускали на воду, создавали или изучали именно то, что интересовало его, – хранители книг и гравюр Британского музея, специалисты по части жуков, архитектурных украшений и египетских династий, путешественники в глубины неизвестных стран, токсикологи, любители и знатоки орхидей, писатели монографий о домашней утвари каменного века, о коврах, о доисторическом человеке или о музыке раннего Ренессанса. Они приходили и играли с ним. Они не предлагали никаких вопросов, нисколько не заботились о том, кто он и что он такое. Они требовали от него только, чтобы он умел говорить и вежливо слушать. Их работа происходила где-то вдали от его взоров.

Были и женщины.

«Никогда, – говорил себе Вильтон Серджент, – ни один американец не видел Англии так, как вижу её я». – И, краснея под одеялом, он вспоминал о белых днях, когда он отправлялся в контору по Гудзоне на своей паровой океанской яхте в тысячу двести тонн и добирался в трамвае до улицы Бликер, держась за кожаный ремень между ирландской прачкой и немецким анархистом. Если бы кто-нибудь из его теперешних гостей увидел его, он сказал бы: «Совершенно по-американски», а Вильтону не нравился этот тон. Он приучил себя к походке англичан и к английскому тону голоса – за исключением тех случаев, когда возвышал его. Он не жестикулировал, он подавил в себе немало привычек, но были некоторые вещи – между прочим, пристрастие к некоторым кушаньям, – от которых не мог отучить его даже Говард, его безупречный дворецкий.

Его воспитанию суждено было закончиться самым странным и удивительным образом, и мне довелось присутствовать при этом конце.

Вильтон несколько раз приглашал меня, чтобы показать мне, как хорошо на него действует новая жизнь в Хольт-Хангарсе, и каждый раз я объявлял, что все идёт отлично. Третье его приглашение было менее формально, чем предыдущие, и в нем он намекал на какое-то дело, где требуется моё одобрение или совет, а может быть, и то и другое. Когда человек начинает позволять себе вольности со своей национальностью, появляется бесконечный простор для ошибок, и потому я отправился, ожидая многого. Догкарт в семь футов и грум в чёрной ливрее Хольт-Хангарса встретили меня на станции Эмберли Ройяль. В Хольт-Хангарсе меня принял элегантный и очень сдержанный человек и провёл в предназначенную мне роскошную комнату. В доме не было других гостей, и это заставило меня призадуматься.

За полчаса до обеда Вильтон зашёл в мою комнату. Своё беспокойство он тщетно маскировал выражением самоуверенности и равнодушия. Через некоторое время – расшевелить его было почти так же трудно, как любого из моих соотечественников – я добился от него рассказа, простого в его экстравагантности и экстравагантного в его простоте. Оказалось, что Гакман, из Британского музея, провёл у него около десяти дней, хвастаясь своими жуками. Гакман имеет привычку носить действительно бесценные антикварные вещи на колечке для ключа и в кармане брюк. По-видимому, ему удалось перехватить что-то, предназначавшееся в Булакский музей, «подлинный Амен-Хотеп», по его словам, «жук царицы Четвёртой Династии». Вильтон купил у Кассаветти, репутация которого не вполне безукоризненна, жука, приблизительно такого же ценного, и оставил в своей лондонской квартире. Гакман наугад, основываясь только на том, что знал о Кассаветти, сказал, что это обман с его стороны. Последовало продолжительное обсуждение вопроса учёным и миллионером.

Один говорил: «Но я знаю, что этого не может быть», а другой говорил: «А я знаю, что может, и докажу это.

Для успокоения души Вильтон счёл необходимым отправиться в город до обеда, т. е. сделать сорок миль, и привезти жука. Тут-то и произошли события, имевшие несчастные последствия. Так как станция Эмберли Ройяль находилась на расстоянии пяти миль, а для того, чтобы запрячь лошадей, нужно известное время, то Вильтон приказал Говарду, безупречному дворецкому, дать следующему поезду сигнал, чтобы остановить его. Говард, человек более находчивый, чем думал его господин, взял красный флаг и яростно замахал им навстречу первому поезду, спускавшемуся мимо лужайки. Поезд остановился.

С этого места рассказ Вильтона стал сбивчив. По-видимому, он намеревался войти в этот страшно разгневанный экспресс, а кондуктор удерживал его с большей или меньшей силой – в сущности, выбросил его из окна запертого купе. Вильтон, должно быть, сильно ударился о песочную насыпь. Он сознался, что в результате произошла драка на полотне железной дороги, во время которой он потерял шляпу, наконец, его втащили в кондукторское отделение и усадили. Он задыхался.

Он предложил денег кондуктору и очень глупо объяснил все, не назвав только своей фамилии. Он не сделал этого, так как воображению его представлялись напечатанные большими буквами заголовки статей в нью-йоркских газетах, а он отлично знал, что сын Мертона Серджента не может ожидать милости по ту сторону океана. К изумлению Вильтона, кондуктор отказался от денег, сказав, что это дело касается Компании. Вильтон настаивал на сохранении инкогнито, и потому на конечной станции св. Ботольфа его ожидали два полисмена. Когда он выразил желание купить новую шляпу и телеграфировать своим друзьям, оба полисмена в один голос предупредили, что всякое его слово будет уликой против него, и это страшно подействовало на Вильтона.

– Они были так дьявольски вежливы, – сказал он. – Если бы они взгрели меня своими дубинками, мне было бы легче, но все время: «Потрудитесь пройти сюда, сэр», да: «Подымитесь по этой лестнице, сэр», пока не посадили меня в тюрьму, посадили, словно простого пьяницу, и мне пришлось просидеть целую ночь в какой-то дыре, в карцере.

– Это все произошло оттого, что вы не назвали своей фамилии и не телеграфировали своему адвокату, – ответил я. – К чему вас приговорили?

– Сорок шиллингов или месяц тюрьмы, – быстро сказал Вильтон. – Это было на следующее утро, ясное и раннее. Они покончили с нами в три минуты. Девушка в розовой шляпке – её привели в три часа утра – приговорена к десяти дням. Мне, кажется, посчастливилось. Должно быть, я отбил у сторожа весь его разум. Он сказал старому селезню на судейском месте, что я говорил ему, будто я сержант армии и собираю жуков на железнодорожном пути. Так всегда бывает, когда пробуешь объяснить что-нибудь англичанину.

– А вы?

– О, я ничего не говорил. Мне хотелось одного – уйти оттуда. Я заплатил штраф, купил новую шляпу и вернулся сюда на следующее утро раньше полудня. В доме было много народу, я сказал, что меня задержали против воли, и тогда они все вдруг стали вспоминать, что они обещались быть в других местах. Гакман, должно быть, видел драку на полотне и рассказал об этом. Я думаю, что они подумали: «Это совершенно по-американски», – черт бы их побрал! В первый раз в жизни я остановил поезд и никогда бы этого не сделал, не будь замешан жук. Их старым поездам не мешает иногда небольшая остановка.

– Ну, теперь все прошло, – сказал я, еле сдерживая смех. – И ваше имя не попало в газеты. Все же это несколько по-английски.

– Прошло! – яростно проворчал Вильтон. – Только началось! Неприятность с кондуктором представляла собой обыкновенное нападение – простое уголовное дело. Остановка поезда оказывается делом гражданским, а это совсем другое. Теперь меня преследуют за это!

– Кто?

– Да Большая Бухонианская дорога. В суде был человек, присланный от Компании, чтобы следить за ходом дела. Я сказал ему свою фамилию в укромном уголке, прежде чем купил шляпу, и… пойдёмте-ка обедать, потом я покажу вам результаты этого разговора.

Рассказ о том, что ему пришлось вытерпеть, привёл Вильтона в очень раздражённое состояние духа, и не думаю, чтобы мой разговор мог успокоить его. Во время обедая, словно одержимый каким-то чисто дьявольским злорадством, с любовным упорством распространялся о некоторых запахах и звуках Нью-Йорка, воспоминание о которых особенно волнует душу тамошнего уроженца, находящегося за границей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю