Текст книги "Двери открываются медленно"
Автор книги: Раиса Орлова-Копелева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Орлова-Копелева Раиса
Двери открываются медленно
Раиса Д.Орлова-Копелева
Двери открываются медленно
Rem1: Книга интересна сопоставлением русского диссидентского движения со всемирным: Лех Валенса, Сартр, пацифистское, атиядерное движение, "Международная амнистия", профсоюзы в Ираке, и т. д.
Rem2: В книге в середине текста есть обрыв, обозначенный (??).
Эта книга – исповедальный рассказ Раисы Орловой о времени, прожитом в разлуке с родиной: в 1980 г. она, лишенная советского гражданства вместе с мужем, Львом Копелевым, поселилась в Германии. Драма эмиграции, преодоление отчужденности, нащупывание почвы под ногами предстают здесь в особом, чисто духовном аспекте.
Предисловие
В древности самым желанным гостем на пиру или при дворе правителя был путешественник. Он говорил о странах, где еще никто не бывал. Но если странник успевает пустить корни в том, другом мире – пожить в нем, выучить язык, обзавестись друзьями, то у него помимо собственной воли появляется особая миссия. Не бесстрастного описателя, который всего лишь добросовестно пересказывает своим то, что видел у чужих, но сталкера, принадлежащего обоим мирам и обреченного на то, чтобы всегда находиться в точке их встречи и служить вечным толмачом, посредником в их трудных переговорах, помогать этому контакту, все время переводя "туда и обратно" значение незнакомых понятий, снимая неловкость, возникающую из-за разницы менталитетов и бытовых реалий. Русская американистка, писательница, редактор Раиса Орлова-Копелева (1918-1989) вместе с мужем, известным писателем, диссидентом и профессиональным германистом Львом Копелевым, выехала в ФРГ по приглашению Генриха Белля на один год в ноябре 1980 года. В январе 1981 указом Президиума Верховного Совета за подписью Брежнева оба были лишены гражданства СССР. В мае 1981 супруги Копелевы стали гражданами ФРГ. "На Западе у меня обострилось ощущение – два конца обнаженных проводов. По стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один, ни другой", – описывает миссию невольного, но в то же время и добровольного посредничества Орлова в книге "Двери открываются медленно", впервые увидевшей свет на русском языке в 1984 году в США и теперь, спустя почти десять лет, доступной российскому читателю. "С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой послереволюционной волны, сказала: "Мы не в изгнании, мы в послании", прошло почти шесть десятилетий... Я в изгнании. С внутренним обязательством свидетельствовать, рассказывать о моей родине, искать двери, связывающие разделенные миры", – так Орлова определила дело, которое стало для нее главным с тех пор и до последних дней ее жизни. Сегодняшнему читателю, конечно, вольно свысока иронизировать над верой Раисы Орловой в "интернационализм, общность всех людей", над мечтой автора "о едином человечестве", над трогательной оторопью московской интеллигентки, недавней хозяйки диссидентской кухни, перед регламентированной холодностью западного быта и дружеских контактов. Но при этом не стоит забывать, что наше нынешнее спокойное, уверенное знание о Западе оплачено в том числе и этой "наивностью". И вообще – тогда еще эмиграция могла восприниматься как миссия...
Александр Зотиков 1993
Введение
Эта книга возникла из надежд и отчаяния. Из непреодолимой потребности поделиться с близкими на родине тем, что я увидела, услышала, испытала, передумала за два с половиной года жизни в чужом мире. Из потребности поделиться с близкими на Западе хоть малой частью того, что я видела, слышала, испытала, передумала за длинную жизнь в Москве. Двенадцатого ноября 1980 года мы прилетели в Германию. Тринадцатого я написала первое письмо домой. С тех пор пишу, не переставая. Письма, естественно, личные, каждое из них предназначено только адресату. Но без них не было бы этой книги. Меня часто спрашивали в Германии, а потому и в других странах: как я воспринимаю этот мир? Что нравится, что не нравится? Что близко, что чуждо? Совпадает ли увиденное с теми представлениями, которые возникали по фильмам, по книгам, по рассказам приезжавших к нам иностранцев? Соответствует ли этому реальный Запад? Из ответов на вопросы возникали некоторые страницы книги. Но и сейчас на большинство вопросов я ответить не могу. Мы – изгнанники; кто по своей воле, а кто по воле судьбы. В нас причудливо смешаны два мира: тот, который мы покинули (или который нас отверг), и тот, что нас принял. Может быть, это особое сочетание подчас и помогает разглядеть то, что было невидимо или едва видимо мне, когда я была связана лишь с одним миром? Иногда кажется: удалось что-то донести, рассказать, меня услышали. Но чаще, несравнимо чаще – сознание невыразимости, неповторимости опыта. Пропасть. И мост через нее не построишь. Пытаюсь преодолевать отчаяние, пытаюсь донести крупицы русского опыта до здешнего читателя и – донести хоть крупицы западного до моих близких в Москве. Посвящаю эту книгу родным и друзьям, от которых я неотделима вопреки расстоянию, границам, указам (*).
(* Имеется в виду указ о лишении гражданства от 12.01.81. До указа о восстановлении гражданства (август 1990 г.) Р. Орлова не дожила. – Ред. *)
Посвящаю ее друзьям на Западе, которые помогли мне начать сначала. Посвящаю Льву Копелеву – как все и всегда.
Раиса Орлова-Копелева 1984
I. Двери открываются иначе
Наружные двери во многих европейских домах заперты. На двери табличка список жильцов. Ищешь нужную тебе фамилию, нажимаешь кнопку. По внутреннему телефону спрашивают, кто там. Раздается жужжание, напоминающее звук электробритвы. Если толкнешь – дверь медленно откроется. Если мгновение пропустишь – снова заперта. Все двери в эту страну – Германию, в этот мир, открываются медленно. Первых немцев, которые встретились мне в жизни, звали Гретель и Ганс. Но я тогда не знала, что они – немцы, так же как не знала, что Сандрильона француженка, что Пиноккио – итальянец, что сестрица Аленушка и братец Иванушка – русские. В детстве люди делились на добрых и злых, на красивых и уродливых, на умных и глупых, на храбрых и трусливых. Потом мне, студентке филологического факультета, начала открываться Германия в книгах Гете и Шиллера, Гейне и Томаса Манна; в них смешивались правда и вымысел, реальность и поэзия. В реальной Германии тогда господствовал фашизм – костры из книг, преследования коммунистов и евреев, призывы к ненависти, к войне, тюрьмы, концлагеря. Вглядываюсь сегодня в лица моих здешних сверстников и безмолвно спрашиваю, что они делали в те годы? Были в Сопротивлении? В эмиграции? Кричали "Хайль Гитлер"? Или просто жили, не зная, закрывая глаза на торжествующее рядом зло, как я жила в Москве в те годы, так, словно архипелаг ГУЛАГ и не существовал?.. Германия напала на Советский Союз. На фронтах сражались, гибли друзья, однокашники, однокурсники. Погиб мой первый муж. Ненависти к немцам, охватившей тогда многих моих соотечественников, я не испытала. Враги были фашистами. Всю войну мне часто снился один и тот же сон: на белый лист ватмана разливается коричневая тушь. Моя пятилетняя дочка, увидев военнопленных немцев, работавших на развалинах Крещатика в Киеве, удивленно сказала: – Мам, они же как люди... В конце пятидесятых годов, когда по всей стране сбрасывали памятники Сталину, когда люди испытали глубокое разочарование в идеалах, в идолах, необходимый тогда опыт искали в книгах. Русские книги, в которых запечатлен опыт тогдашних разочарований, сегодня составляют целую библиотеку. Но тогда они либо еще не были написаны, либо хранились в ящиках письменных столов и лишь позже дошли до читателей. И возникла едва ли не массовая тяга к Ремарку, непонятная вне обстоятельств и времени. Необходимую именно в этот момент духовную пищу мы находили у немецкого писателя, которого сегодня плохо помнят у него на родине. После долгих лет отрезанности к нам стали возвращаться старые и появляться новые произведения зарубежных писателей. Это происходило с трудом, каждое писательское имя приходилось пробивать, доказывать, часто не без хитростей и всяких дипломатических уловок, что эти писатели "прогрессивны", а то и близки советской идеологии. Находили несколько фраз, скажем, в защиту мира значит, можно издавать. К тому же мы доказывали, что каждая такая публикация укрепляет престиж СССР. В годы сталинщины были под запретом даже некоторые произведения иностранных писателей-коммунистов: "Десять дней, которые потрясли мир" Джона Рида, "Герои пустынных горизонтов" Джеймса Олдриджа, "Транзит" Анны Зегерс, все драмы Брехта. Почти двадцать лет борьба за публикацию хороших талантливых новых и старых иностранных книг и составляла смысл моей жизни. Моя специальность американская литература. Я предлагала редакциям журналов и издательствам произведения, прочитанные мною по-английски, писала предисловия, рецензировала. Добивалась, чтобы издавали Хемингуэя и Фолкнера, Хеллман и Миллера, Сэлинджера и Стейнбека, Апдайка и Болдуина. Работая в журнале "Иностранная литература", я занималась, конечно, не только американцами, но и писателями других стран: Дорис Лессинг и Грэмом Грином, Мориаком, Сент-Экзюпери, Брехтом и Беллем. Опубликовала шесть книг и больше двухсот статей, преимущественно о литературе США. Страны, в которой не бывала. Нас и не удивляло то, что, постоянно твердя о связи литературы с действительностью, мы изучали иностранные книги, не побывав на родине автора, словно ставили опыты в лаборатории или изучали мореплавание в закрытом бассейне. Первая не метафорическая дверь на Западе, которая настежь распахнулась перед нами, была в Кельне – 12 ноября 1980 года в квартире Генриха Белля на Хюльхратерштрассе, 7. Много лет до этого писали сюда и отсюда получали письма. ...После радостной суматохи встречи надо начинать жить в непривычном, странном мире. Жить беспомощной, глухой и немой – немецкий язык я начала учить за две недели до отъезда. И языковая стена – не единственная: не знаю, как войти в трамвай, в метро. Автомат почему-то меня не слушается. У нас бросаешь пятак, и езжай по всей линии. Не знаю, как покупать, как спросить, как понять, что тебе ответят. Нужен поводырь. В нашем московском доме перебывало множество иностранцев, больше всего немцев и американцев. Одни лишь промелькнули, с другими связала дружба, закрепленная их приездами в Москву, перепиской, телефонными разговорами, пока у нас не выключили телефон. Но поводырь из местных жителей даже и представить себе не может, чего я не знаю. Помогла мне больше всего подруга, которая сама испытала шок адаптации раньше. Надо привыкать самой. Раковина для мытья посуды. Два крана, на одном я сначала заметила лишь красную полоску – жду горячей воды. Но нет никакой. Оказывается, он только для того, чтобы установить, какая вода тебе нужна. Мне это объясняют. Я, кажется, уже поняла, но руки привыкают медленно. Проходит много времени, а я, забывшись, все жду воду из левого крана. И дома, и в Германии моя рука с незапамятных времен открывала все тот же кран в одну сторону, а закрывала – в другую. А в Америке – наоборот. Хочу уменьшить струю – в который раз меня заливает. Ну почему краны открываются не в нашу, не в "правильную" сторону?! И надо терпеливо пытаться переучиваться, не возмущаясь из-за кранов ни Европой вкупе с Америкой, ни собственной неумелостью, неприспособленностью, ни устройством мироздания... Мы по утрам едим гречневую кашу. В Германии гречка есть только в магазинах "Реформ". Варю, получается совсем не то. Слышу шутку: – Здешняя гречка промыта в стиральном порошке... Гречку нам присылают из Москвы. ...Все продукты надо покупать в супермаркете... ...В магазинах фирмы "Альди" надо покупать все, что сыплется: сахарный песок, крупы, муку... ...Нет, сюда не ходите: магазин маленький, значит, все дороже. И сейчас не могу привыкнуть к тому, что за один и тот же предмет, будь то хлебец, чайный сервиз или брюки, платят разные цены в зависимости от того, где покупаешь, в каком районе, в какое время года. И колебания значительны, иногда – вдвое. Подчас различие цен ясно. Вот мы идем на пляж. "Не забыть на обратном пути купить к обеду помидоры". Мелькает цена. Возвращаемся через три часа, помидоры стоят вдвое дешевле: продавщица спешит домой, скорее бы все продать. Распродажа в магазине женской одежды в Кельне. Колеблюсь между двумя летними платьями. – А вы купите оба. – Нет, это мне не нужно и дорого. – Я уступлю полцены. И этой владелице выиграть время, по-видимому, выгоднее – скорей бы все распродать. Ни с чем подобным я никогда до этого не сталкивалась. Некоторых колебаний цен не возьму в толк до сих пор. Трудно определить и реальную стоимость жизни: соотношение цен совершенно иное, чем в СССР. Раньше я знала только, что квартиры – относительно – очень дороги. Это подтвердилось. Узнаю, что прическа стоит столько же, сколько дешевые джинсы. У нас за джинсы можно причесываться год еженедельно. В СССР единица любых расчетов – поллитра. За бутылку можно починить сантехнику, врезать замок, вставить разбитые стекла. А как здесь? Испортилась пишущая машинка. Оказывается, дешевле купить новую, чем чинить старую. Наши советские представления, будто вещи здесь прочные, несколько идеализированы. Проходит больше года, пока начинаю понимать, что очень прочны только очень дорогие вещи. Остальные так и рассчитаны – на сезон. Потом придет новая мода. У босоножек, как правило, не подбивают набойки многие их просто выбрасывают. Очень высоко – по сравнению с Советским Союзом – оплачивается труд машинистки, уборщицы, уход за больными и детьми. Поражают с первого дня лотки с овощами и фруктами: в любом городе, в деревушке, в любое время года – свежие помидоры, виноград, яблоки. Перенести бы эти лотки на московские улицы – хоть для детей! Поражает, что нет никакой разницы между бытом в Кельне и в любом маленьком городке. Вот в Бад Мюнстерайфеле шесть тысяч жителей, а ресторанов, кафе, отелей, магазинов и уж, конечно, товаров в них больше, чем в ином московском районе, где живут сотни тысяч людей (разве что в больших городах, в больших магазинах все подешевле). Читаю в газетах, что молодые врачи не хотят уезжать из больших городов. Тут между нашими странами не различие, а сходство. Но, видимо, здесь действуют иные причины, уж во всяком случае с материальным уровнем жизни не связанные. ...Чему мне еще только не предстоит дивиться? Вывескам "Il Banko del Santo Spirito" – "Банк святого Духа" – отделения по всей Италии. Кельнский собор вижу на второй день приезда. Никакие репродукции этого чуда не передают. С детства твердила строки Александра Блока:
Мы помним все – парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
Прихожу на свидание с этой громадой – собором. Он меняется. То серый. То коричневый. То зеленый. Дымный. В туманные дни он двоится – на небе чудится второй собор. У Гейне в "Зимней сказке" собор – "дьявольски черный". Гейне предлагал устроить в соборе конюшни. Много раз читая "Зимнюю сказку", не обращала внимания на эти строки. Сейчас кощунство ранит. Музей римских древностей. Вблизи от собора раскопаны целые римские улицы. Спускаемся. Видим и зал римского суда. В этой римской колонии уже в первые века нашей эры были заложены основы правового государства. Какими-то неведомыми путями это давнее прошлое накладывает отпечаток на души отдаленных потомков. Почти два века тому назад срыли Бастилию и к столбу на площади прибили табличку: "Здесь танцуют". И танцевали. Думаю, что это не прошло бесследно для новых поколений французов. История Франции, Германии – давняя; она воплощена и в тех священных камнях Европы, о которых напоминал Достоевский. Александр Герцен писал в 1847 году:
"Рейн-то Рейн, и Dom, и весь город. Здесь действительность победила ожидания. Я просто влюблен в Кельн (Colonija Agrippina Sancta), Кельн, как Москва в России, heilige Stadt...".
История в быту. Вывеска над магазином фарфора, мимо которого прохожу часто: "Мануфактура Фюрстенберга, основана в 1745 году". Вначале меня это поражало: восемнадцатый век, а ведь это просто – посудный магазин, никакой не памятник. Сейчас, к сожалению, подобные вывески даже не всегда замечаю. У собора туристы, разноязычная речь, щелкают фотоаппараты. И тут же проходят демонстрации. "Протестуем против преследований верующих в Румынии!" Около сотни участников. Раздают листовки. Скучающий полицейский наблюдает. Большая толпа огибает демонстрацию. Вижу часть плаката: "...осужден на десять лет лагерей". Другая демонстрация, гораздо многочисленнее. На плакате: "Протестуем против американского и советского империализма". Немецкая приятельница поясняет: – Резко повысились цены на общественный транспорт, вот они и протестуют... Связи между империализмом и ценами на транспорт я так и не уразумела. Демонстрация – понятие, изменившее смысл за годы моей жизни. В последнее время оно означало: два-три десятка смельчаков в День прав человека на Пушкинской площади в Москве пять минут молчат, сняв шапки: протест против того, что инакомыслящих заключают в тюрьмы. Участников заталкивают в милицейские "воронки". Тут видела по телевизору, как некоторых участников демонстрации в Брокдорфе заталкивали в полицейские машины. Эти люди выступали против строительства атомной станции. Протестовать против правительственного решения, связанного с военной промышленностью, – мало кто у нас на это решится. Между тем атомные станции строят вплотную у городов. Стоп! Неизвестное можно, наверное, понять только через известное. Сравнением. Сопоставлением. Ищу меру. Можно сравнивать вещи конкретные, реальную зарплату. Сколько раз мы в Москве слышали по "Немецкой волне": рабочий в СССР, чтобы купить костюм (велосипед, приемник, ковер), должен проработать у станка столько-то, рабочий в Федеративной Республике Германии – столько-то. Рабочие в ФРГ живут несравненно лучше, это очевидно. Думаю, что, прочитав или услышав о демонстрации в Брокдорфе, на многих московских кухнях, где чаще всего и решаются все мировые проблемы, качают головами, а то и обличают: с жиру бесятся... нам бы их заботы... Еще в Москве спрашивала себя после подобных споров: почему я должна считать, что горше моего, нашего горя и нет на свете? Да и в непредставимых обычному рассудку астрономических числах – 30 миллионов, 60 миллионов погибших – так легко теряется одна гибель, горе одного, близкого ли, дальнего... Нет, я не желаю жителям Западной Европы наших забот. Я радуюсь тому, что на этой земле такое изобилие, такой невообразимо легкий (особенно с нашей точки зрения) быт; радуюсь и тому, что люди могут позволить себе выйти на демонстрацию (независимо от того, по душе ли мне лозунги данной демонстрации), и это не грозит крушением всей жизни для них и для их семей. А горя и здесь, в Германии, было предостаточно. Мы в Москве часто жаловались, – и я еще пожалуюсь, – на то, как мало о нас, о нашей жизни знают за границей. Но сегодня думаю – кто из множества друзей, собиравшихся у нас дома, знает, что в конце войны четырнадцать миллионов немцев были выселены из родных мест, и два миллиона из них погибли? Я об этом услышала только здесь. Да, войну начал Гитлер, но эти, выселенные, – женщины, дети, старики, – они столь же виновны или столь же невиновны в преступлениях гитлеровщины, сколь арестованные, высланные, погибшие советские люди в – преступлениях сталинщины. "...Читать "Шум и ярость" Фолкнера – это почти как мчаться в автомобиле на большой скорости, повернув голову назад", – эти слова Сартра запомнила давно. Сейчас обнаружила, что именно так я ощущаю себя на Западе. Голова повернута назад, в мою Москву, к моим близким, к той жизни, что там прожита, к той, что сейчас там проживается. Но заставляю себя смотреть и по сторонам. Мимо летят страны: Австрия, Швейцария, Италия, Франция, Америка. Вчерашние впечатления, подчас ошеломляющие, приносящие радость, исчезают едва ли не мгновенно, вытесняемые сегодняшними, а другие оседают, задерживаются, тревожат, возвращаются вопросами. В Германии живу. Хрестоматийное клише – немцы пунктуальны – подтвердилось. Сговорившись, люди здесь приходят, как правило, точно в назначенный срок; и это удобно, как отсутствие очередей, как бытовые машины, как множество еще неведомых мне кнопок. Все это экономит силы и время. Поразила меня не просто пунктуальность – строжайшая запрограммированность быта. Большинство людей завтракает, обедает, ужинает, смотрит телевизор, отдыхает в один и тот же час. Почти все магазины открываются и закрываются одновременно. По воскресеньям не купишь ничего, разве что на вокзале, где гораздо дороже. Короткое, с привкусом безнадежности слово "цу". Захотела причесаться вечером – в огромном Кельне, даже в крупных отелях не оказалось ни одной открытой парикмахерской. А мои соотечественники только и могут пойти в парикмахерскую после работы. Когда в московский дом приходят гости, их кормят в любое время тем, что есть у хозяйки. Здесь, если тебя зовут к двенадцати, – это "еда в середине дня" (наш обед), а к трем часам – напитки (без закуски); 4-5 – кофе с печеньем; к восьми – ужин, часто мясной, первое и второе. Много лет назад мы были в ГДР, где нас пригласили приятели в гости к четырем часам. Не зная об этом неукоснительном расписании, мы пришли страшно голодные после бесконечного хождения по городу. На столе – батарея бутылок и два блюдечка – с орехами и с печеньем. Едва дождались конца разговора, чтобы бежать в ближайшую закусочную. Более вкусных сосисок не ела с того дня. Жесткость распорядка неизбежно сковывает. Но вот я же не задумываюсь специально по утрам о том, что надо чистить зубы и принимать душ; привычка, почти автоматизм таких действий естественны, и это освобождает от лишних забот. Так и с этими немецкими строгими расписаниями: быть может, и они освобождают время, ум и душу для чего-то высокого? Но если так – почему против них бунтует молодежь? Нет, я не верю, что эти юноши и девушки "бесятся с жиру". Некоторых я уже знаю: это люди с чуткой совестью, живущие напряженной духовной жизнью. Им тесно, душно в их свободном мире, им претит благоустроенный, полированный порядок. А от того, что в других частях света вовсе нет свободы, – им не легче. "Я не могу быть счастлива только потому, что у меня нет рака и никто из моих близких не арестован", – это сказала москвичка. Это могли бы повторить многие люди на Западе. Только не торопиться с выводами. В декабре жители Кельна, как и по всей Германии, готовятся к Рождеству. Не только в церквях, но прежде всего в домах, под елками, на улицах – кукольная сцена Рождества – "криппе": Мария с младенцем, ясли, волхвы. Из глины, из дерева, из камня, из патоки, из теста, из фарфора. Слышу: – Если третья мировая война начнется в сочельник, то в Германии об этом узнают после Рождества. Рождественские дни. По радио, по телевидению, со страниц газет и журналов, с церковных кафедр вновь и вновь звучит: две тысячи лет тому назад в Римской империи людей преследовали, заточали в тюрьмы, убивали. И родился Сын человеческий. Он не призывал к восстанию, он не призывал к насилию. Он проповедовал любовь и братство. Тем и стал особенно опасен. Он пожертвовал жизнью ради страдающих людей. Его подвергли мучительной казни распятием. Это было почти две тысячи лет назад. И вчера. И сегодня. В нашем, как нам кажется, жесточайшем из всех веков. В сороковые годы индийский мыслитель отказался от всех земных благ, возглавил ненасильственное сопротивление английским угнетателем. За это его убили. Его звали Махатма Ганди. В шестидесятые годы священник на юге Америки требовал гражданских прав для всех черных американцев. Равенства он хотел добиться без насилия. За это его убили. Его звали Мартин Лютер Кинг. В восьмидесятые годы рабочий гданьской верфи стал вождем ненасильственной "Солидарности". Его интернировали на год. Что ждет Леха Валенсу завтра? Андрей Сахаров отказался от номенклатурных благ, стал защитником преследуемых арестованных. За это его больше трех лет держат в ссылке, всячески притесняют. Я вспоминаю о героях-мучениках, вчерашних и сегодняшних, погибших и живых. Они – избранные, их немного, их всегда немного. Рождество же – для всех. Семейный праздник. В маленькой баварской деревне смотрю после службы "Криппеншпиль". В сельской церкви нагляден жизненный круговорот: в этой купели крестили девочку, которая сейчас изображает ангела. Крестили ее мать. Ее бабушку. А возле церкви кладбище, где лежат предки. После службы им ставят свечки на могилы. Звон колоколов этой церкви сопровождает человека от рождения до смерти. Рождество – дни семейных встреч. Собираются за столом, под елкой лежат подарки, поют старые песни. Спрашиваю себя: "А если бы в эту деревню или в большой Кельн пришел нищий плотник с беременной женой, попросил бы ночлега, какие двери открылись бы перед ним?" Читаю на стенах плакат: "Тебе нужен Бог, чтобы быть добрым". Помогает ли вера стать человечнее? Вспоминаю моих друзей в России. Сколько раз открывали они двери тем, кого преследуют, тем, у кого нет крова. Среди них есть верующие, есть и атеисты. Вероятно, столько же верующих, сколько и неверующих. ...Стою в церкви, радуюсь за окружающих: у них есть опора, помогающая переносить и бедствия земные, и ужас исчезновения. Завидую им временами. И, не отрываясь, смотрю на пламя угасающей свечи. * * * Не встретила ни одного человека, который не ездил бы за пределы Германии. Касса на главном вокзале Кельна. Бери билеты в Париж, Цюрих, Вену. Или езжай на машине. Можно сперва поездом, а потом, в другой стране, машиной. Есть целые поезда, к которым цепляют платформы и везут машины пассажиров. Единственное ограничение, – важное, но для многих преодолимое, – деньги. Молодые люди передвигаются, "голосуя". Во время первого нашего "заграничного" путешествия из Германии в Австрию мы, отдав вечером проводнику паспорта, просто проспали границу. Процедура досмотра на всех границах Западной Европы почти формальная. По иному – в США. "В октябре был на симпозиуме в Техасе, а на рождественских каникулах мы с женой и детьми катались на лыжах в Альпах", – рассказывает профессор небольшого университета; рассказывает мимоходом. Это – быт. Ни с кем из моих московских знакомых такого не могло бы произойти, даже из привилегированных, которых называют "выездными". Это жаргонное слово обозначает тех, кому разрешено ездить за границу (в "капиталистические" страны) лишь раз в два года по туристическим путевкам за свои деньги. Да и в "социалистическую" страну не так легко поехать, необходима характеристика с места работы, свидетельство о благонадежности. Здесь люди много путешествуют. Впрочем, путешествие – понятие устаревшее. Где сейчас путники? Люди летают, мчатся по автострадам. Наши американские друзья и знакомые ахали, узнав, что мы едем поездом из Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно из Лос-Анжелеса в Нью-Йорк. В окно вагона хоть что-то от страны увидишь. А облака сверху везде одинаковы. Еще бы лучше в карете, да жаль – невозможно. Быть может, демократия начинается не с выборов в парламент, в бундестаг, в конгресс, а с того, что ты можешь (и должен) сам выбрать магазин, где покупать, университет, где можешь учиться, наконец, и город, где жить. То самое право, которое подтверждено Хельсинскими соглашениями. Не получается почему-либо в Германии – живи в Дании; живи там, где найдешь работу, где тебе нравится. Уж властям-то нет никакого дела до того, где ты живешь, если ты не нарушаешь законы. Отъезд из СССР без права возврата становится обвалом и для уезжающих и для их остающихся близких. Уехать самовольно из Советского Союза невозможно, этого простого факта на Западе многие почему-то не знают, вернее, не осознают. Так и не могу понять, почему этого не знают и некоторые западные немцы, перед глазами которых – берлинская стена. Человек же, оставшийся на Западе (а таких становится все больше), в странах восточного блока считается преступником. Анна Ахматова как-то сказала: "У нас украли мир". Здесь я острее ощутила истинность этих слов. ...Разнообразна и по-разному богата жизнь: в Германии. Размерена, упорядочена. Но один раз в год здесь, в прирейнских областях, все это нарушается, расплескивается на несколько февральских дней карнавалом. Едва ли не каждое впечатление вызывает воспоминания. Эта дверь в мое прошлое не закроется никогда. Русский ученый Михаил Бахтин (1885-1975) писал о карнавальных истоках культуры, не иссякающих с древности, особенно явственных в эпоху Возрождения, плодотворных и доныне. Это открытие стало плодотворным для многих филологов, философов едва ли не всех стран мира. А работал Бахтин в ссылке, в маленьком городке Саранске. Он объяснил, что означали для строжайше регламентированной жизни средневековых городов те дни, когда "верх" и "низ" менялись местами, шут становился королем, король – шутом, когда словно исчезали сословные перегородки, царило свободное, неформальное веселое общение. Смотрю на кельнское карнавальное шествие. Не только участники, но и зрители сами хотят быть смешными. И стар и мал в колпаках, в диковинных одеждах, лица раскрашены, много белил, как у клоунов в цирке. Чаще всего встречаются костюмы из пестрых лоскутков. Много париков. На щеках, даже у полицейских, – пунцовые сердечки, "следы от поцелуев". Шум невероятный, песни, на каждом углу хоть небольшой оркестр, звенят бубенчики. Участники карнавала смеются надо всем на свете, и над своими властями тоже. Выбирают Принца и Деву. Здесь Дева – обязательно мужчина. В эти дни хозяева города – ряженые. Со всех повозок сыплются конфеты, букетики цветов. Люди поют, разговаривают громче обычного. Смотрю на это, думаю о судьбе Бахтина. Его арестовали еще в 20-е годы. Едва не попал в самый северный лагерь – страшные Соловки, где со своей давней болезнью (остеомиэлит) он неминуемо погиб бы. Заменили ссылкой в Казахстан. В годы "большого террора" выжил – тоже чудо. После войны диссертация о Рабле, представленная как кандидатская, была признана достойной докторской степени, но после долгих проволочек отклонена: ругань в газетах – неопубликованная книга была объявлена "идеологически порочной". "В обстоятельствах, господствующих в годы культа личности, его новаторские глубинные идеи не могли увидеть свет", – писал позже академик Виктор Виноградов. Возрождение Бахтина началось, к счастью, при его жизни, в шестидесятые годы переиздана книга "Проблемы творчества Достоевского" (после письма ученых и писателей в "Литературной газете"), и в 1965 году, четверть века спустя, издана та самая "идейно-порочная: "Франсуа Рабле и народная культура средних веков и Возрождения". А затем, до сего дня, все новые издания работ Бахтина, написанных в разные годы (*). (* Книги Бахтина теперь переведены на многие языки. В Японии издано собрание сочинений в пяти томах. В Йельском университете уже в 1982 учебном году существовал специальный семинар: "Бахтин и испанская культура". *) С Бахтиным, разумеется, можно спорить. Он еще и потому великий ученый, что оплодотворяет мысли даже не согласных с ним. Вызывает на спор, провоцирует дискуссии своим "диалогизмом": читатель может присоединиться к одному из спорящих. Дискуссия неотъемлема от движения науки. Но все же не на уровне одного из авторов русского эмигрантского журнала: "Концепция Бахтина – это бесовская апология Достоевского... покорно исчезающего в концлагерных топках материалистической мысли...". Он был мудр и, как ни фантастично это, жил в мире с собой. Но вот карнавалов ни в Кельне, ни в Швейцарии, ни в Италии ему видеть не пришлось. А кто из этой пестрой текущей толпы, кто из них знает о Бахтине? Наверное, многие ученые Германии знают, ибо уже в 1969 году часть книги о Рабле под названием "Литература и карнавал" издана по-немецки, а в 1979 – сборник "Эстетика слова" с биографическим очерком и интересным предисловием Райнера Грюбеля. Однако нам пришлось встретить немало людей из мира академического, гуманитарного, которые о Бахтине никогда не слышали. Пример "невстречи" России и Запада. Может ли встреча состояться, как перекинуть мосты через эту пропасть? Здесь я побывала во многих квартирах, преимущественно у литераторов, журналистов, преподавателей; книжные полки от пола до потолка, книги не только в кабинетах. Смотрю, какие русские книги в немецких переводах стоят на этих полках, если хозяева дома – не слависты, не вернувшиеся из Москвы корреспонденты. Собрание сочинений Достоевского. Разрозненные тома Толстого. Две-три книги Солженицына (не всегда прочитанные). А между тем в 1980 году в ФРГ издано 65 советских авторов: Айтматов, Битов, Войнович, Тендряков, Трифонов, Троепольский, Распутин, Рыбаков, Платонов... Кто читает эти книги? Спрашиваю едва ли не каждого, с кем сталкиваюсь: – Что вы читали из русских книг? В ответ слышу: – Достоевский... Толстой... Солженицын... Спрашиваю в Германии у друзей, знакомых и вовсе незнакомых, что они знают о нашей литературе, куда деваются переведенные книги советских писателей. Поначалу у меня создалось впечатление, которым я и поделилась, что представление о нашей литературе здесь ограничено лишь несколькими именами. Читательские письма поправляют меня: Из Гамбурга: "Читаю В. Распутина "Живи и помни". Из Кобурга: "К классикам надо добавить Горького и Пастернака". Из Брауншвейга: читатель цитирует строки Пушкина. Из Ульцена: учителю географии близки стихи Ахматовой, он цитирует (по-русски) "Реквием". Пианистка из Висбаден-Рамбаха послала английский перевод романа Александра Солженицына "В круге первом" своему коллеге, индонезийскому музыканту, который провел десять лет в тюрьме (*)... (* Некоторые читатели присылают списки русских книг в своих личных библиотеках, порой этот список занимает несколько страниц. *) Сталинская Россия была отгорожена от мировой культуры глухими стенами. Казалось, то окно, которое Петр Первый прорубил в Европу, забито. В пору "оттепели", после смерти Сталина, окна и двери начали открываться. Этот процесс продолжается по сей день. Медленно, с большими трудами, но белые пятна на литературных картах России заполняются. С опозданием, подчас от двадцати до сорока лет, пришли к русскому читателю книги Альбера Камю, Германа Гессе, Уильяма Фолкнера, Эзры Паунда, старый бестселлер – "Унесенные ветром" Маргарет Митчелл – опубликован в США в 1936 году, советское издание вышло в 1982 году. Это едва ли не рекорд. В России, как и во всем мире, читают книги немецких авторов. За последние три года изданы "Новые стихотворения Рильке" – работа замечательного поэта-переводчика Константина Богатырева; сборник пьес Петера Хандке; "Музей родины" Зигфрида Ленца; проза Ингеборг Бахман; избранные произведения Хаймито Додерера; "Человек в эпоху Голоцена" Макса Фриша, романы, драмы, стихи... Люди, жизнь которых столь различна, тем не менее находят в книгах общезначимый опыт: любовь, рождение ребенка, разлука, разочарование, война, тюрьма, творчество, смерть. И это внушает надежду: значит, можно попытаться понять друг друга. Ведь уже сейчас ученые разрабатывают системы знаков, которые могли бы служить для общения со внеземными цивилизациями. А на Земле все еще очень трудно договориться о толковании одного и того же слова даже и на одном языке. Еще труднее сравнивать, сочетать разные формы исторического опыта. ...Рассказываем в Женеве в большой аудитории об удивительных, избирательно-ненасытных советских читателях. Нам возражает бывшая соотечественница, недавняя эмигрантка. – О ком вы говорите? Кто в России читает? Женщинам приходится часами стоять в очередях; значит, больше половины населения не может читать. Ну, вы-то жили в Москве, в вашем кругу читали, А никто здесь, наверное, и не слышал о маленьком городке на Волге, который называется Кимры. Там прежде делали хорошие сапоги. Ну кто в Кимрах читает книги? Мы не успели ответить, как из здешних рядов поднялся молодой человек. – Я из Кимр. Там нет крупных филологов, нет научных институтов, живут шоферы грузовиков. Среди них – моих товарищей – есть поразительные читатели. Они и приучили меня читать книги. Мы оглушены неожиданностью и нападения, и защиты. Случайность, как бы придуманная беллетристом. А я вспоминаю моих дорогих подруг, старых и молодых: да, они замордованы непосильно тяжким бытом, но все они жили и живут постоянно с книгами, они читают в метро, в электричке, перед сном в постели. Настоящее Зазеркалье – как в книге Льюиса Кэрролла "Алиса в стране чудес"! В СССР запрещено, опасно читать самиздатские рукописи, книги, изданные на Западе. Но (отчасти и потому, что запрещено) читают. На Западе – доступно, и далеко не всегда читают. Отчасти и потому, что доступно. Винить некого, да и не надо, – человеческая натура. Не огорчаться – не могу. Те самые книги, которых так страстно ждут в Москве, здесь лежат какими-то сиротливо-оскорбительными кучками, их не покупают. Издавать убыточно. А "витамины" для сердца и души нужны не меньше, чем для тела. В первый же месяц после приезда в Германию я стала участницей спора. Осведомленный, талантливый журналист напористо утверждал: – У вас нет и не может быть никакой культуры, ибо тоталитаризм враждебен культуре, давил и будет давить все живое, выделяющееся, особое... Я лучше, чем мой собеседник, знаю, как именно это происходит, этот осточертевший механизм разрушения талантов, губительные результаты давления. Но знаю я и другое. Мы приехали из страны великой культуры, и не мертвой, а живой. Вижу лица ее творцов, известных и вовсе безвестных: писателей, режиссеров, художников, учителей, библиотекарей. Слышу их голоса. Я бывала в их рабочих кабинетах, в их художественных мастерских, присутствовала на их чтениях. Кое-что знаю об их сомнениях, замыслах, свершениях. Нередко и отчаянии. Этот удивительный мир, отраженный не только в самиздатских, но и в опубликованных книгах, выпущенных фильмах, поставленных спектаклях, известен мало. В том, что он действительно существует, надо убеждать. Нас разделяют стены предрассудков, пропасти незнания. Стремлюсь, выбираясь из страха перед чужим, из своих печалей, стремлюсь участвовать в строительстве мостов через пропасти. Хоть бы кирпичик положить в такой мост. А не построим – можем погибнуть вместе; и они – богатые и свободные, и мы – бедные и стиснутые несвободой. Спор меня долго не покидает, ищу новые и новые доводы. Еще тогда, возражая, я рассказала моему оппоненту о домашних кружках, о неофициальных семинарах, о целой кровеносной системе культуры. Он – яростно: – Кружки по двадцать-сорок человек в стране, где живут двести пятьдесят миллионов, где только и говорят, что о массовости культуры! Какое значение они могут иметь?! Попытаюсь описать, что это за кружки. Московский вечер. Собрались друзья, знакомые. Но садятся не за накрытый стол, а на тахту, в кресла. Они пришли, чтобы слушать лекцию. Домашний семинар. Первая пятница каждого месяца, день постоянный. Участники привыкли этот день не занимать ничем иным. Множество тем: сегодняшний Китай и древняя Россия, национальные движения в США и чередование стилей в архитектуре – своеобразная "синусоида"; новые данные археологических раскопок и обработка неизвестных прежде литературно-исторических архивов. В отличие от широты этого семинара есть и "монотемные": музыка Скрябина, поэзия Тютчева, философия Бердяева. Есть постоянные теологические семинары – православные, буддистские, магометанские, иудаистские... Темы определяются интересами вот этой небольшой группы, объединенной дружескими и родственными связями. Подчас темы диктуются сугубо профессиональными нуждами, а подчас это "хобби", но в том весьма серьезном смысле слова, когда хобби не подменяет жизненного содержания, а обогащает его. После доклада наскоро готовят бутерброды, откупоривают бутылку, заваривают крепкий чай. И продолжают говорить, спрашивать, спорить, думать вслух. Александр Герцен писал о своем друге Огареве: "По-моему, служить связью, центром целого круга людей – огромное дело, в особенности в обществе разобщенном и скованном...". Кружок – это очерченность, замкнутость. Кружок еще и родник, источник мыслей, знаний, творчества. Не каждому роднику дано стать Волгой. Но нет реки без родника. Так и в духовной жизни. Первый выпуск Царскосельского Лицея в 1817 году подарил России Пушкина. На первом собрании пражского лингвистического кружка присутствовало шесть человек. Между тем из этого кружка вышли несколько великих ученых: Трубецкой, Чижевский, Якобсон, и несколько новых научных направлений не только в области лингвистики, но и в философии и в психологии. Существуют, однако, тысячи объединений, не породивших гениев. Но каждое из таких малых сообществ было средоточием света для десятков, источником – для сотен. В них проходили школу и мастера культуры, и подмастерья, и те, кто культуру хранит, собирает, бережет, передает от одного к другому, то есть те люди, без которых невозможно само существование культуры. В архиве Теодора Адорно обнаружено письмо замечательной пианистки Марии Юдиной. Она просит срочно прислать книгу о Малере (1960): "Малера многие в советской России знают и любят, я – в их числе. Но с юности я привыкла находить для своей любви философские основания, поэтому – может ли быть желание более мудрое и прекрасное, чем получить Вашу книгу, господин доктор Адорно?.. Для меня это будет счастьем, и ваша книга обретет духовную жизнь не только у меня, в моем сердце, в моей голове, но и у многих других. Я же вместе с этим письмом посылаю Вам книгу о древнерусской иконе "Андрей Рублев". Осенью я послала такую книгу Игорю Стравинскому в Рим, и он ей очень радовался..." (*). (12.01.1961). (* Впервые опубликовано: Frankfurter Allgemeine Zeitung, 24.12.1982. Подлинник по-немецки. *) Как это знакомо, сколько раз мы и наши друзья писали подобные письма, получали книги, а потом наделяли ими многих, впитывали чужой опыт, "присваивая" его, делая своим. Некоторые кружки поразительно долговечны: в июне 1981 года один отмечал двухсотое занятие. Он существует около двадцати лет. Как только становилось хоть чуть легче, – так было в годы оттепели, – кружки выходили из квартир в клубы, в университеты. В конце пятидесятых – в начале шестидесятых потребность в новых свободных формах общественной жизни была столь сильна, что повод мог быть любой: впервые открытая в 1956 году выставка Пикассо, исполнение первых песен Булата Окуджавы, выпускной спектакль вахтанговского театрального училища; первая постановка пьесы Брехта "Добрый человек из Сезуана", начало столь известного ныне театра на Таганке. Создались новые, самостийно возникающие театры – "Современник"; по-новому устроенные школы – Вторая физико-математическая школа в Москве; центры новых (для России новых) наук, например, социологическая лаборатория в Тарту, и там же, в университете, возникшая школа семиотики. И более крупные научные объединения; Академгородки в Новосибирске, в Дубне, в Пущине, в Черноголовке. В книге о Диккенсе Честертон писал: "Надо признать, что оптимист – лучший реформатор, чем пессимист. Тот, кто видит вещи в розовом свете, вносит в жизнь движение вместо застоя. Это звучит как парадокс, но объясняется крайне просто. У пессимиста зло вызывает чувство возмущения, у оптимиста же оно вызывает только изумление. Чтобы быть реформатором, необходимо обладать способностью легко изумляться, изумляться бурно и непосредственно. Реформатору недостаточно признать какой-нибудь факт несправедливым и возмутительным; надо, чтобы он, кроме того, считал его еще нелепым отступлением от нормы...". При всех индивидуальных различиях создатели и участники таких сообществ и особенно учреждений были именно оптимистами-реформаторами. Они поверили: началось обновление страны. Теперь каждый мог и, значит, должен был приступить к реформам в своей области. Прошлое – все то, что называлось сталинщиной, – воспринималось многими как уродливое, противоестественное, но временное отступление от нормы. Надо было норму восстановить, то есть создать нормальные театры, нормальные школы, нормальную литературно-издательскую жизнь. Иллюзия? Да, – оказалось впоследствии, – иллюзия. Но и реальность. Спектакли "Современника" посмотрели десятки тысяч человек. Вторая школа дала десять выпусков. Во многих библиотеках лежит сборник "Тарусские страницы" (*). (* Таруса – маленький город на берегу Оки, издавна привлекавший поэтов и художников. Его называют русским Барбизоном, сравнивают с Ворпсведе. Сборник "Тарусские страницы" (1961) задуман и сделан в доме Константина Паустовского, которого считали совестью русской литературы, и в доме сценариста Николая Оттена. Книга никем "сверху" не планировалась, ее создали сами писатели. В ней есть стихи, сценарии, очерки-однодневки. Но на удивление много таких, что живы и сегодня – сколько литераторов начали именно здесь: Булат Окуджава и Владимир Максимов; остались в литературе стихи Д. Самойлова, Н. Коржавина, В. Корнилова, Б. Слуцкого, очерки Фриды Вигдоровой. Первая публикация прозы Марины Цветаевой. Эссе о Бунине, о Всеволоде Мейерхольде. *) Этот период кончился танками в Праге. С конца шестидесятых годов кружки вновь стали съеживаться до размеров комнаты; они возвращались туда, откуда вышли. Хотя иные попытки тоже не прекращались: в конце семидесятых годов альманах "Метрополь", самиздатские сборники "Память", журнал "Поиски", клуб рассказчиков "Каталог". Великий русский ученый, философ и естествоиспытатель Владимир Вернадский создал понятие "ноосфера" (которое впоследствии развил Тейяр де Шарден) – духовная оболочка земли, сгусток и новый источник интеллектуального и эмоционального излучения. Ноосферу питают не только остающиеся в истории великие творцы, но и безвестные малые кружки, объединяющие людей, которые думают, делятся своими мыслями, пробуждают мысли у других. Можно закрыть школу или журнал, можно приручить актеров и режиссеров, можно полностью изменить лицо Академгородка. Домашние кружки могут распасться сами собой (так и бывает), но их запретить нельзя – на их существование никто не спрашивал разрешения. Это среда неформального личного общения, самовозникающая, самодействующая и самоисчезающая. Летучесть, неуловимость, почти бесструктурность кружков – мешают понять это явление, оценить его значение, затрудняют его описание, но и способствуют тому, что их – без кардинального, полного изменения климата в стране – не устранишь. Они и сегодня продолжают питать культуру, составляя ее кровеносную сеть. Кружки существовали и существуют всегда и везде. Ведь определения "Штурм унд Дранг", "Французские романтики", "Озерная школа", вошедшие в школьные учебники и научные исследования" возникали потом, а вначале были просто группы молодых людей со сходными целями, идеалами, до некоторой степени – сходными характерами. Я стала расспрашивать знакомых и узнала, что и в Европе есть такие кружки; в одном целый год читают Ницше, в другом слушают доклад о рассказах Паустовского, в третьем разбирают стихи Стефана Георге. Но нигде, кажется, кружки не играли такой роли, как в России. У интеллигентов Запада чаще всего есть множество иных возможностей высказать свои взгляды публично: газеты, радио, телевидение, политические партии, университетские и церковные кафедры, симпозиумы, книги. Возможностей не только высказаться, но и услышать отклик. Для многих советских интеллигентов кружок – единственное место, где можно свободно обменяться мнениями. И я имею в виду не только диссидентов. Кружки эти неверно называть подпольными – это придает им подчеркнуто политическую окраску (есть и множество политических, но сейчас речь об иных). Виктор Шкловский в книге "Гамбургский счет" (1928) рассказал, что в Гамбурге было кафе, в котором раз в год при закрытых дверях собирались борцы со всего мира. Они устраивали настоящие соревнования, и первое место занимал тот, кто и на самом деле был сильнейшим (тогда как в обычных состязаниях это могло определяться сделкой, заключенной заранее). Так и в искусстве, в литературе был и есть "гамбургский" истинный счет, истинные, а не ложные лауреаты. Понятие осталось. И сегодня в газетах, на радио, на телевидении часто можно встретиться с дутыми репутациями, которые соревнования в гамбургском кафе (неважно – реальном или вымышленном) не выдержали бы. А в малых домашних семинарах царит только гамбургский, то есть истинный счет. ...Кончился мой доклад на очередной пятнице. Перед ним я волновалась так, как не волнуюсь перед публичными докладами. Тщательно записала все замечания, их было много, теперь все перебираю: с чем согласна, с чем не согласна, какие факты нуждаются в дополнительной проверке, какие мысли – в дополнительной аргументации. А что-то, видимо, придется просто выбросить или изменить коренным образом... Если не интересно, тебя просто никто и слушать не будет. Тут приговоры выносятся, исходя из действительной новизны, значительности идеи, талантливости стихотворения, романа, лекции. Наверное, это нужно для культуры любого общества. В таких кружках и знания передаются более лично, чем в университетских лекциях, где нередко между профессорской кафедрой и студенческой аудиторией – провал. В фильме по роману Рея Бредбери "451 по Фаренгейту", когда сожгли все книги, умирает старик; с ним рядом сидит мальчик, очевидно, внук. Особый обряд прощания, дед снова и снова повторяет книгу Стивенсона, мальчик старается успеть выучить, ловит последние мгновения, старается запомнить прежде, чем дед скончается. Комментируя этот эпизод, советские критики И. Соловьева и В. Шитова пишут: