Текст книги "Я догоню вас на небесах (сборник)"
Автор книги: Радий Погодин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Это остров Святой Елены, – сказал я. – В замке Наполеон Бонапарт.
– Может быть, – согласился Коля.
В комнату неслышно вошла женщина, и я сразу понял, что это Орлица. Лицо ее было узким, с подведенными глазами.
– Здравствуйте, – сказал я. Встал и поставил стеклянный шар на стол. Коля взболтнул его, и снова в нем закружилась вьюга.
– Это мой брат. Ему шесть лет, – сказал Коля, глядя, как беснуются в шаре снежинки. – Он умеет писать, знает четыре действия арифметики и уже прочитал толстую книгу о Наполеоне Бонапарте.
Женщина улыбнулась. Улыбка ее была беспощадна. Ее шелковая рука с красными ногтями потянулась к моей щеке. Взрослые почему-то любили пошлепать меня по толстым щекам.
Коля вытащил из кармана вилку.
– Если вы ущипнете моего брата, я уколю вас вилкой.
Женщина отдернула руку от моей щеки.
– Меня она каждый день щиплет, – сказал Коля. – Теперь я с ней борюсь. – Он подал мне шапку и потянул за руку. – В чайную не пойдем. Пойдем на Лиговку в «Пончики», выпьем какао. Отец деньжат отвалил.
Женщина смотрела нам вслед, и в глазах ее была ненависть. Я понял, что она ненавидит нечто гораздо большее, чем мы с братом Колей.
– Бесплодная она, – сказал брат. – Горюнья.
Отец от Орлицы ушел. Получил комнату на улице Герцена с громадным венецианским окном – от пола чуть ли не до самого потолка. Он устроился работать заместителем директора по хозяйственной части в Академию водного транспорта. Как говорится, такие вот пироги: наверно, завел в доме отдыха в Петергофе знакомство с дамой, а у дамы брат солидный, на партийной работе.
Комната была большая, пустая, светлая. Было в ней весело и немного страшно: разбежишься, а впереди стены нет – окно.
Потом всю эту квартиру с широкими коридорами, большими комнатами отдали какому-то учреждению, а отец с Колей переселились тоже в большую комнату, тоже с большими окнами, но уже не такими большими, на угол Восстания и Невского, в доме с булочной, прямо напротив Знаменской церкви, главным достоинством которой, по моему тогдашнему разумению, являлась прямо-таки крепостная взрывостойкость. Когда ее самоуверенно взрывали, чтобы устроить на ее месте скверик, то, как мне помнится, обвалилась она лишь с третьего раза. Тогда на всех окнах домов, окружавших площадь Восстания, были наклеены косые кресты, такие же, как в блокаду.
Я любил приезжать к Коле. Отец появлялся поздно или не появлялся вовсе, и мы с братом ходили в столовую, гуляли по Невскому, а то шли на Фонтанку в Шереметьевский дворец – Дом занимательной науки и техники, – где Коля все знал и был чемпионом по держанию тока. Нужно было делать так: один крутит ручку динамо-машины, другой держит в руках провода, заканчивающиеся двумя медными трубками. Никто не держал полный ток, кроме мужественных взрослых и Коли. Сейчас в Ленинграде такого дома нет, зато в Соединенных Штатах Америки такие дома чуть ли не в каждом солидном городе. Говоришь им, что у нас такой дом был. Отвечают: «Да, да. У вас был, а у нас есть».
В парке Госнардома, куда мы ездили кататься на «американских горах» и других выматывающих каруселях, Коля дольше всех держался на «чертовом колесе», балансируя на четвереньках в самом центре. Когда безжалостный машинист давал все же полные обороты, Колю медленно стягивало с центра и швыряло в обитый войлоком борт.
– Ну неодолимая эта сила, – говорил машинист брату. – На ней вселенная держится. Думаешь, я тебя пожалею, позволю тебе насмехаться над этой силой? Почему ты такой упрямый?
– Не знаю, – отвечал брат.
– А дух вышибет?
На «чертово колесо» Колю перестали пускать. Он научил меня держаться, и теперь меня сбрасывало с колеса последним. От ударов у меня сильно болела грудь. Перестали пускать и меня.
Однажды, придя к брату, я увидел в кухне развороченную плиту, ею пользовались, когда пекли пироги или готовили праздничные обеды: студни, заливное, жареного гуся, индейку…
В квартиру нужно было проходить через кухню. Соседи ухмылялись, но не зловредно, – соседи Колю любили.
– Взорвался твой братец, – сообщили они. – Древние говаривали – и не однажды: когда мальчик начинает выдумывать порох, следует отойти от него подальше. Хорошо, что глаза целы.
Я бросился в отцову комнату. Веселый Коля сидел в постели. Голова его была забинтована – только глаза смотрели из кочна широких бинтов. Руки были забинтованы, каждый палец отдельно. Губы черные, чем-то смазаны желтым.
– Я живой, – успокоил он меня.
А в городе шел фильм «Человек-невидимка».
– Тебе только черные очки теперь, – сказал я. – Порох делал?
– Это наши замечательные соседи болтают о порохе. Отсталые люди. Взрывчатка – в основе целлулоид. Не рассчитал массу. – Коля старался не шевелить губами. Они у него трескались. По зубам текла кровь.
– Чем тебя кормить?
– На столе. Под салфеткой.
Я снял салфетку. Были яблоки, груши, сливы и дыня, пирожное и манный пудинг с вишневым вареньем.
– Соседи, – объяснил Коля. – Жалеют.
Матери я не сказал про Колин ожог. Сказал, что он просто болен. К счастью, следов ожога на лице у него не осталось. Когда он ходил на перевязки в поликлинику, прохожие смеялись над ним: мол, ненормальный – под человека-невидимку вырядился.
Этот случай, я думаю, все же подтолкнул отца к решению жениться в третий раз.
И пришла тетя Валя.
Перед ее приходом отец сказал:
– Сегодня я буду с дамой. Приглядитесь: может быть, я женюсь.
Мы встретились с ними на улице. Было очень тепло. Она была в крепдешиновом красном платье в мелкий черный и белый цветочек. Она показалась нам красавицей, феей. Отец сказал ей:
– Это мои…
Мы стояли как дураки и молчали.
– Валя, – сказала она.
Отец поправил ее:
– Тетя Валя.
Она засмеялась так весело и так сердечно, что и мы, не зная, почем это веселье, засмеялись тоже.
– Если я теперь вам тетя Валя, то, надо думать, ваш отец сделал мне предложение таким вот образом.
– Ну да, – сказали мы. – Соглашайтесь.
– Идите-идите, – сказал отец. – Не вашего ума дело.
Мы пошли, но все оглядывались, не понимая, почему она, такая красивая и такая хорошая, соглашается выйти замуж за нашего незадачливого отца, двойного разведенца, а где третья жена, там и четвертая.
Четвертой женой мой непутевый отец обзавелся, но тогда уже не было тети Вали.
Я с трудом поднимался по лестнице – этажи в доме были высокие.
Открыла дверь тетя Валя. Перед началом войны она была грузновата, но сохранила все же некую эллинскую позитурность, хотя у нее было уже двое ребят: четырехлетний сын и годовалая девочка. Сейчас же передо мной стояла совсем пожилая женщина. У довоенной тети Вали лицо было круглым и блестящие волосы. У тети Вали блокадной лицо было продолговатым и волосы тусклые, с проседью. Довоенная тетя Валя встречала меня радушно, весело. Блокадная впустила меня на кухню нерешительно, даже с испугом.
Я сразу же понял почему. Она жарила на керосинке манные оладьи для ребят – по детским карточкам еще что-то давали.
Чтобы унять ее страх, я сказал:
– Тетя Валя, не беспокойтесь, я на «Севкабеле», на котловом довольствии. Мы танки ремонтируем, нас кормят. А на эти манные котлеты мне даже смотреть смешно.
– Олашки, – поправила она меня.
– Слово какое-то невоенное. Как ребята?
– Они болеют, – сказала она. – Сейчас спят.
– Можно, я пойду посмотрю? Такое время – бомбы падают. Я проститься пришел. Вчера наш завод бомбили и позавчера…
– Зачем же проститься? – прошептала она с тоской. По щекам ее, по светлым руслицам – сажа от коптилки уже не отмывалась – текли слезы. Она собирала их пальцами.
– Тетя Валя, если каждый день бомбят, – сказал я. – У нас работа такая. Потому и кормят. – От меня пахло бензином, керосином, железом.
Она вытерла слезы вафельным полотенцем. Спросила:
– А как Коля? Пишет?
И я сказал ей, что на Колю еще в августе пришла похоронка. Она заплакала сильнее и отвернулась к закопченной кухонной стене.
Я прошел в комнату. Ребята спали на одной кровати. Маленькая сестричка была сурова во сне, кулаки ее были сжаты. У четырехлетнего братца были подняты брови, он чему-то удивлялся. Он был радостным мальчиком, он во всем видел радость – в пауке, в поливальной машине. Глаза его были такими большими и сверкающе чистыми, что казалось, будто он не смотрит на мир, но освещает его. И ладошки его были всегда открыты, чтобы поделиться.
Я бы тоже заплакал, если бы умел это делать. Я понял сердцем, а может быть, поддыхалом, что с ним я прощаюсь. Его звали Сережа.
Когда у тети Вали родился сын Сережка, Коля еще вписывался в их семью, даже придавал ей некую динамику. У женщин, не предназначенных для профсоюзных дебатов, но предназначенных для материнства, любовь, безусловно, избыточна, и ее хватает на многих детей. У тети Вали любви было много, но какой-то главной – для двоих. Она любила нас, когда нас было двое, она любила Сережу и Колю, когда их было двое. Я, поняв себя гостем, гостем себя и вел. Когда же родилась у тети Вали дочка, ее любовь целиком излилась на ее маленьких ребятишек. Это совсем не значит, что она стала хуже относиться к Коле, просто любовь ее стала другой. Она так и сказала моей матери. Она часто к ней приходила. Она пришла перед тем, как выйти за отца замуж. Кстати, отец ей и адрес наш дал. Мать ей тогда сказала:
– Смотри, Валентина, он подлец. Рассчитывай на себя. Он подлец мелкий, даже не вредный. Но если ты хочешь для сердца – найди себе широкоплечего.
– Широкоплечий был, – сказала тогда тетя Валя. – Погиб при пожаре.
Тетя Валя приехала в Ленинград из Нижнего Новгорода, была у нее коса толстая, гребенка черепаховая и коробка стекляруса.
Придя к матери перед Колиным к нам переселением, тетя Валя созналась:
– Я люблю Колю, но уже как вашего сына.
– А раньше как любила? – спросила моя мать.
– Как своего.
– Добрая ты баба, Валентина, – сказала мать и поцеловала ее в темя. – А Коля как?
– Он почувствовал… Я чувствую, что почувствовал…
– Ну и ладно, – сказала мать. – Да и пора ему ко мне возвращаться.
И Коля пришел, наглаженный, отутюженный, высокий, стройный, с плащом через руку.
Ребята спали в неведении своей судьбы. Я смотрел на них, и тетя Валя неслышно дышала мне в ухо, так неслышно, что я повернулся к ней – дышит ли? Глаза ее, и без того большие, темные, были огромными. Они уже смотрели с неба.
– Я пошел, – сказал я.
И она ответила мне шепотом:
– Храни тебя Бог. Приходи…
Я пришел после войны, но ее не было – ни ее, ни Сережки. А сестричка суровая выжила – умирающие соседи определили ее в детский дом. Я иногда говорю ей: «Люби свою мать, гордись ею, хоть ты ее и не помнишь». Но она и без моих речей свою мать любит.
Я пошел к Смольному по Суворовскому проспекту. Здание Академии легкой промышленности стояло, черное, выгоревшее от крыши до подвалов и какое-то мокрое, – пожарища всегда кажутся мокрыми. Говорят, в нем было много дерева лакированного и нелакированного, но пылкого. Но хуже всего то, что горела академия, когда была уже госпиталем, – много погибло раненых и врачей. Я видел, как оно полыхало днем, – внутри почерневшей каменной коробки стоял рев, раскаленное добела пламя пожирало самое себя, иначе не объяснишь его яркость.
Мы тогда на склад ездили за покрышками для ЗИСов. После пожара на Бадаевских складах это был самый запомнившийся пожар.
Наш мастер, бывший профессиональный борец Ян Цыган, настоящую его фамилию я позабыл, собрал из остатков бригад звено, так он это назвал, и ушел в ополчение; его все не брали – у него было больное сердце, – и он все доказывал, что работать на ковре потяжелее, чем загорать в окопе.
И доказал.
И не вернулся.
Бабушка ждала меня.
– Пешком шел? – спросила.
– Пешком. Заходил к тете Вале.
– Отцовой жене? Как она с ребятишками?
– Плохо.
– Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.
Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.
– Заварки нет, – сказала бабушка.
– Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.
– Сохранили?
– Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?
Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.
– Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.
– Мама говорила – вылитый батька, паразит.
– Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал ты и хулиганил.
– Наверное, – согласился я.
Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.
Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.
Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.
Я сказал:
– Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
– Приходи, братец, – сказала она.
И я ей ответил:
– После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
– Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы – только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.
Мы с бабушкой погуляли по церкви. Уважая мои безбожные чувства, она не крестилась на образа, как другие старухи, – кошмар! – даже молодые мужики… Но вот она поставила меня в очередь детей – мальчиков и девочек. Очередь шла к здоровенному веселому попу. Поп обмакивал кисточку в серебряный сосуд с водой, бил отрока или отроковицу по голове и бормотал что-то. Только он на меня замахнулся кисточкой, я расставил руки и боднул его стриженой головой в живот.
– Антихрист тебя забери, – сказал поп незлобиво, а бабушка засмеялась, прикрыв рот уголком платка. Поп тоже вдруг развеселился, да и треснул следующего за мной мальчика по голове кисточкой так, что брызги полетели далеко в разные стороны. Я заслонился от этих брызг руками, но они на меня попали.
– Обманщица, – сказал я бабушке. – Обещала, что не окрестишь.
– Тебя и не окрестили. Это затем, чтобы тебя Бог хранил, – сказала она. – Богу-то все равно, крещеный ты или нет. Бог по делам людей судит, не по крестам. А крещение – оно во Исусе…
Я шел домой, тащил на себе тоску. Я себе говорил, что если бы я не заставил себя пойти из Гавани к Смольному через весь город, то был бы последний дурак, – ни бабушки, ни тети Вали, ни Сережки маленького больше не повидал бы. К другой встрече с ними там, на небесах, я еще не был готов душой. Я и сейчас не готов – все чего-то боюсь. Насчет моей собственной жизни вопрос еще не стоял – тогда еще мне казалось, что я бессмертен. Может быть, это общее свойство живого. Но нет, настанет момент, и я очень четко, даже спокойно до ужаса осознаю, что жизнь моя кончилась. Это будет солнечным мартовским днем 1942 года на Тучковом мосту. И только одно у меня будет желание – еще немного, еще минутку посмотреть на солнечную красоту снега да на небо, блестящее, как шелк.
Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.
На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках…
На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку – так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством – перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был – погреться бы там на звенящей гальке.
Писатель Пе, если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать, гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.
Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.
А Писатель Пе – да что он понимает в валькириях! – он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.
Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.
Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.
Птицы – существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.
Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.
У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное, четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.
Догоняла процессию хромая старуха, может, прабабка, а может, просто старая-престарая женщина. У нее я спросил:
– Бабушка, кто этот мальчик? Почему так торжественно?
Старуха глянула на меня черным взглядом, сразу зачислив меня в дураки, – я это понял.
– Казак, – сказала она и пошла так быстро, как позволяли ей больные ноги, и все же медленнее, чем требовало ее сердце, уставшее считать ушедших казаков.
Я думаю обо всех от рождения предназначенных служению отечеству, в этом смысле я зачисляю и себя в казаки, но чаще других я вспоминаю все же моего старшего брата, который по своим талантам, уму и сердечной щедрости был предназначен для возвеличивания человека, для вечного его движения к самосовершенствованию.
«Какова культура, такова и политура!» – это у Писателя Пе на стенке висит в кухне. Еще у него висит: «Эх, ма!» На тарелке. С тарелки легко смыть и положить свиную отбивную.
Еще у него написано слово «НАВОЗ» на экране телевизора губной помадой. Он, когда насмотрится телевизора, – звереет. «Большой разлив беспробудной нравственности», – так он говорит. И матерится. Как будто орет в лесу. Я знаю, поорать в лесу сильно хочется после дивных интеллигентных художественных дебатов.
– Врывается мужик на скотный двор в костюме из новой стопроцентной шерсти, в «саламандре», – Герой Соцтруда, – кричит: «Дайте вдохнуть чистого, я с собственного юбилея убег!..» А вот при коммунизме люди будут жить где хотят и есть что хотят. Я буду жить в Толедо. А есть буду волованы с телятиной… Невский весь испортили. Каждое лето прокладывают фановую трубу.
Если Писатель Пе умрет, я умру тоже. Но я умру раньше, он изведет меня своим брюзжанием.
– А помнишь ли ты, как звали ту немку, которая в нашего Пашу Сливуху втюрилась?
– Эльзе. А почему ты спрашиваешь?
– Хорошо, что ты помнишь, а я забывать стал. Ты правда помнишь? А эти негодяи не верят. Я написал рассказ, так одна свинья с лебяжьей шеей подходит и говорит ласково: «Не верю». Другая сволочь бородой трясет, тоже не верит. Я ему сказал, что он утюг – свинячье корыто. Он нервы распустил и за сердце хватается… Знаешь, Аврора своего Ардальона бросила – другой у нее. Любит она замуж ходить. Это поиски счастья или сексуальная расторможенность?
Писатель Пе брюзжал, ворчал и матерился. Я даже подумывал: может, его под душ затолкать? Он, как помоет голову, становится умнее и спокойнее, даже интеллигентнее – ему мытая голова идет.
Я на губе сидел. Комендант гарнизона, мой бывший командир взвода, посадил меня на сутки на губу, он часто меня сажал за расхристанный вид. А его ординарец, мой дружок Васька, забирал меня с гауптвахты якобы полы мыть. Я возлежал в комендантском кабинете на широкой лавке. Мы травили баланду о будущей нашей шикарной жизни и вкусно ели – Васька умел вкусную жратву добыть или сам готовил. Он даже пироги умел печь.
Тут прибегает парень от шлагбаума, мы стояли в поселке под городом Альтштрелец, и говорит нам, утирая пот со лба, что какая-то немка рвется в расположение, – еще минутка и сломает шлагбаум.
– Вы только послушайте ее! Сдохнете.
Мы побежали – Васька дал мне ремень, их у него было штук шесть, и обмотки у него были.
На въезде в поселок у шлагбаума стояла девушка, хорошенькая, насупленная и круглоглазая, похожая на совенка. Она сказала: «Гутен таг» – и прочитала по слогам, глядя в бумажку:
– Па-шу Пе-ре-ве-со-ва. Ферштейн? – и уставилась на меня в упор и закипятила по-немецки: «Дер хер дас в глас…» – ну, все в таком роде.
Я ей галантно:
– Мадемуазель.
Она еще пуще кипит – даже ногой дрыгнула.
– Их бин нихт мадемуазель, их бин фройлейн. – И снова глянула в бумажку. – Я Па-ши-на дев-ка. Ферштейн? – И снова уставилась в глаза сердито, но на этот раз Ваське. – Шпрехен зи дойч?
– Ком битте нах комендатюр, – сказал Васька, побледнев. – Зер гут. – Васька улыбнулся всеми веснушками, веснушек у него было много, отчего и кличку он получил – Заляпанный.
Девушка пошла с нами бесстрашно, она все еще дулась на нас за нашу бестолковость, незнание немецкого языка и Перевесова Паши. А он, этот Перевесов, и есть наш Сливуха. Мы под следствием всем взводом, а тут приходит такая резвушка, рвется в расположение и заявляет: «Я Пашина девка». Тут не губой пахнет… Нам и без нее дисциплинарное подразделение высвечивается в перспективе… А Васька ей этаким страусом: «Зер гут. Битте шон…»
Расквартировали бригаду под Альтштрелецем в поселке то ли подземного порохового завода, то ли подземных пороховых складов – ветка железной дороги уходит под землю в туннель, а там вода. И всюду разбросаны ящики с бездымным порохом. Но местность красивая. Обширный холм – можно сказать, гора, и лес на ней ухоженный, свежий. По камням козы скачут – козочки…
В ротах пошло учение. Боевая подготовка. Строевая подготовка. Изучение материальной части: ППС – пистолет-пулемет Симонова, рожковый. Рожок-обойма заряжается тридцатью пятью унифицированными патронами, калибр 7,62.
На боевую подготовку взводы ходят кто в лесок, кто в поле. Учимся воевать. Оказывается, всю дорогу мы воевали неправильно.
Бегаем в атаку. На бегу начинаем играть в футбол – можно кружкой, можно пилоткой, предварительно набитой портянками и зашитой, – конечно, надо ее вывернуть. На строгий окрик командира взвода простодушно отвечаем вопросом:
– А что?
У молодых лейтенантов, прибывших к нам командирами, накапливаются амбиции большой карающей силы и дальнодействия.
– Опять на гауптвахту?
– Товарищ лейтенант, на гауптвахте процветает пьянство и позорная азартная игра в очко.
– Товарищ лейтенант, именно там мы и портимся.
Я сказал Писателю Пе:
– Надо сбивать футбольную команду. В разведке нам петля.
– Ротную? – спросил он.
– Кому нужна ротная? Надо сбивать бригадную. Станем играть на первенство корпуса, армии и всей группы войск.
Мысль была прекрасной. Командиры ее поддержали – благословили. Нашлись футболисты-разрядники, даже играющий тренер. Начались тренировки с целью отбора. В других бригадах, корпусах и приданных им подразделениях идея футбола прошла, как огонь по верхушкам деревьев. В футбол ринулись все, кто так и не научился застегивать верхнюю пуговицу гимнастерки. Но не всех отобрали. Нас с Писателем Пе взяли в команду запасными только как инициаторов движения. Играющий тренер сказал: «Начнете со ста приседаний, доведете до тысячи. Ясно?» Нам было ясно.
Но нужны были бутсы. Много пар бутс.
Нашлись сапожники – в армии все есть. А товар?
Мы вспомнили о громадном количестве в Германии портфелей. В рейхе было чудовищное количество бумаг, чтобы эти бумаги перетаскивать с места на место, требовалось много портфелей. А теперь портфели валялись. В каждом городе был черный рынок, там мы их и наторговали. Но дальнейшее снабжение футбольных команд бутсами шло, конечно, централизованным образом.
Обув футбольную команду, сапожники обули самих себя, но, поскольку ни один сапожник не любит застегивать верхнюю пуговицу, в роты им возвращаться не захотелось, и принялись они за пошив сапожек из плащ-палаток, которые так шли женщинам. Я думаю, эти плащ-палаточные сапожки и породили заросли женских сапог, произрастающие сейчас в странах с умеренным климатом.
В корпусе мы выиграли легко. На нас снова смотрели как на героев.
Мы выиграли в армии. Нам дали отдельный одноэтажный домик для жилья, каждому часы-штамповку и бочонок пива. Мы выпили пиво, повесили в нашем домике стрелковую мишень на стену и принялись попадать в десятку наградными часами. Штамповка – часы неуважаемые – это нас оскорбляло. Потом мы начали петь «Шумел камыш». Когда у нас уже начало получаться в ритме марша, к окну нашего домишки подошел начальник строевой части майор Рубцов. Послушал немного, даже подпел, как мне кажется, и скомандовал:
– Встать! Ко мне через окно шагом марш. В одну шеренгу становись. Равняйсь. На-аправо! Бегом марш.
Мы эти команды выполнили, как нам казалось, безукоризненно.
Мы пахли пивом. Майор легко бежал рядом:
Подбежали к озеру. Озер вокруг этого Альтштрелеца много. Может, немцы теперь их осушили, борясь за урожаи картофеля, а тогда было много. Остановились у кромки воды – бег на месте.
– В озеро бегом марш! – скомандовал майор.
Забежали. Стоим по горло в воде. Низкорослые пытаются плавать.
Майор снова командует:
– Отставить плавать. В воде на месте бегом марш!
Хмель из нас быстро вышел. От пива хмель неупористый. Стали зубы стучать – озноб и кашель. Но самое отвратительное – это разочарование в людях. Негодяи, которые встречали нас криками ликования и аплодисментами, сейчас столпились на берегу озера и ржали – даже обезьяны не смеются над своими страдающими собратьями, а эти ржут.
Команду не расформировали: всех футболистов послали обратно в роты, тренировки в свободное от занятий время – в бригаде появился офицер-физрук. Штангист! Он сделал пересмотр запасным игрокам. Нам с Писателем Пе он порекомендовал заняться индивидуальными видами спорта.
– Если хотите, могу с вами заняться тяжелой атлетикой. Тренировка первая – приседания. Посадите товарища себе на плечи и присядьте с ним на плечах сто раз.
К тому же футболисты теперь ходили с застегнутой верхней пуговицей.
Вот тогда и случилось у нас ЧП.
Лейтенант, новый командир нашего взвода, то ли от тоски молодой, то ли для налаживания с нами отношений, вместо боевой подготовки повел нас на охоту. На кабанов.
– Вот, – сказал он, показывая на карте. – Кабаний заказник. Снарядите обоймы.
Вместо гениального автомата ППШ нам выдали легкие пистолеты-пулеметы. Нам их уже один раз выдавали на фронте, но мы умудрились их быстренько потерять: кому это надо, если в ППС тридцать пять патронов в магазине, а у ППШ семьдесят один? Вес? А что такое вес супротив жизни?
Но после войны вес стал играть роль. У меня, например, вокруг пояса синяки от ремня с дисками и гранатами не проходили. И на плече от автоматного ремня.
Взвод у нас был небольшой – три машины. Шоферы на занятия в поле не ходили, у них свои игрушки – все промыть десять раз, и все десять раз смазать. Кто-то болел, кто-то был в наряде – пошло тринадцать человек.
Весело шагали.
Кабаний лес окружала светлая молодая поросль: кустарники, молодые березки, клены, ясень. Говорят, из ясеня наши предки делали луки, склеивали из трех полос. Красивое слово – ясень.
Мелколесье взбиралось на скалистый холм. Кабаний лес, огороженный жердями, уходил в лощину, темный и мокрый.
Мы расселись на изгороди, как тяжелые птицы. Земля была истоптана острыми копытами. Лес был угрюм, бестравен. Кто-то вспомнил, что на Руси кабанов называли вепрями. Кто-то вспомнил о невероятной ярости вепря. И страшенных клыках.
– Вепрь любит сзади пороть.
– Говорят, его шкуру автоматная пуля не берет.
– Вепрь бьет клыком в мошонку. Вырывает с корнем. Раньше на вепря только кастраты ходили. Специальная была рота…
Лейтенант горделиво усмехнулся. Спрыгнул с изгороди в кабаний лес.
– И это разведчики, – сказал он. – Герои войны. Пойдем цепью.
Но тут появилась лань.
На светлую поляну в мелколесье выскочила. Вспрыгнула на моховой валун. Замерла как бы на пьедестале, вскинув маленькую голову с острыми рожками. И вся как золотая пружинка.
Парни свалились с изгороди. Бросились к ней с ревом. Лань метнулась всем телом вправо, затем влево. Она играла. Не знала коза разведчиков. Пока она этак-то скакала, разведчики ее окружили. И тут началась баталия. Не могу вспомнить, кто начал стрельбу первым, – наверное, первого и не было. Я упал с жердей в траву, прикрыл голову автоматом.
Кольцо вокруг косули сжималось.
Парни палили друг в друга, они друг друга не видели – видели только козу. Лейтенант перемахнул изгородь, я увидел его уже в круге стрелков.