Текст книги "Периодическая система"
Автор книги: Примо Леви
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
ЦЕРИЙ
О том, что мне, химику, пишущему сегодня свои химические истории, пришлось пережить другие времена, я уже рассказывал.
Спустя тридцать лет я с трудом могу представить себя тем человеческим существом, которое в ноябре тысяча девятьсот сорок четвертого года имело мое имя, а точнее сказать, мой номер – 174 517. Преодолев мучительный кризис, вызванный необходимостью подчинения лагерному порядку, я сумел развить в себе особую защитную реакцию, благодаря чему не только выжил, но сохранил способность думать, осознавать окружающий меня мир и даже заниматься довольно тонкой работой в условиях постоянной, ежедневной угрозы смерти и исступленного ожидания русских освободителей, от которых нас отделяли уже какие-то восемьдесят километров. Отчаяние и надежда сменялись в таком лихорадочном темпе, выдержать который было бы не под силу нормальному человеку.
Но мы нормальными не были, потому что хотели есть. Наш тогдашний голод не имел ничего общего со знакомым каждому ощущением легкой пустоты в желудке из-за пропущенного обеда (в чем нет ничего страшного, если впереди ужин); он был неотступной потребностью, постоянной нехваткой, yearning[42]42
Острая тоска (англ.).
[Закрыть]; он преследовал нас уже год, пустил корни в наших телах, проник в каждую клетку, определял наши поступки. Есть, доставать еду – было главной целью, проблемой номер один, за которой с большим отрывом следовали все остальные проблемы выживания, отодвинув в самый конец воспоминания о доме и страх смерти.
Я работал химиком на химическом предприятии, в химической лаборатории (об этом я тоже уже рассказывал) и воровал, чтобы есть. Воровать, если ты не приучен к этому с детства, трудно. Мне потребовалось несколько месяцев, чтобы преодолеть внутренние запреты и приобрести необходимые навыки, но, в конце концов, я констатировал (с чувством глубокого удовлетворения и даже с некоторым злорадством) факт своего перерождения: из хорошего дипломированного специалиста я, подтверждая инволюционно-эволюционную теорию Дарвина, превратился в подобие знаменитой собаки, великого Бэка из «Зова предков» Джека Лондона, который, будучи «депортирован», стал вором, чтобы выжить в своем «лагере» на Клондайке. Как и он, я воровал при каждом удобном случае, воровал с большой изворотливостью и осторожностью, воровал все, включая хлеб своих товарищей.
В плане того, что можно было украсть с выгодой для себя, лаборатория, где я работал, предоставляла экспериментатору широкое поле деятельности. Здесь имелись бензин и спирт, самая банальная и неудобная добыча многих, работавших на предприятии; спрос на эту продукцию был велик, впрочем, как и риск, поскольку для жидкостей нужны емкости. Проблема упаковки и хранения жидкостей – серьезная проблема, она знакома любому химику, в том числе и самому Творцу, который, столкнувшись с ней, разрешил ее блестяще, поместив каждую клетку в отдельную камеру, яйцо – в скорлупу, апельсин – в многослойную кожуру, а на нас натянул кожу, потому что мы тоже, в сущности, жидкость. В то время еще не существовало полиэтилена, который очень бы мне пригодился, поскольку он мягкий, легкий и совершенно не промокает. Правда, он еще и плохо разлагается, из-за чего крупнейший специалист в области полимеризации уклонился от лицензирования этого материала: Он, Творец, не любит ничего нетленного.
При отсутствии подходящей тары идеальный объект кражи должен был быть твердым, не подверженным порче, не громоздким и не объемистым, поскольку, когда мы возвращались с работы, нас часто обыскивали в воротах лагеря. Но главное – он должен был быть новым, обладать безусловной ценностью и пользоваться спросом хотя бы у одной из социальных групп, составлявших сложный лагерный мир.
Чего только я не пытался украсть из лаборатории! Однажды стащил около трехсот или четырехсот граммов жирных кислот, которые с большим трудом получил путем окисления парафина один мой коллега из вражеского стана. Половину я съел; эти жирные кислоты хорошо утоляли голод, но имели такой отвратительный вкус, что продать остаток я не решился. Пробовал я печь оладьи из гигроскопической ваты, прижимая ее к конфоркам электрической плиты; слегка напоминая по вкусу жженый сахар, они выглядели настолько неаппетитно, что об их товарной стоимости и речи быть не могло. Тогда я попытался продать вату в санчасть, но дали за нее мало, да и пронести ее в лагерь было нелегко. Еще я глотал и пытался переваривать глицерин, полагая, что раз он продукт расщепления жиров, значит, должен по логике вещей способствовать обмену веществ и давать калории. Калории, возможно, он и давал, но побочный эффект от него был очень неприятный.
На одной из полок стояла таинственная коробка с двадцатью твердыми серыми цилиндриками. Коробка была без запаха и без этикетки. Последнее казалось странным, потому что лаборатория была немецкая. Да, верно, русские находились всего в нескольких километрах, катастрофа была неминуема, почти осязаема; бомбардировки продолжались целыми днями, все понимали: война кончается. Тем не менее, что-то оставалось пока незыблемым, и это в первую очередь – наш голод и то, что лаборатория была немецкая, а немцы никогда не забывают про этикетки. В самом деле, на всех остальных коробках и бутылках этикетки были – четкие, отпечатанные на машинке или написанные от руки красивым готическим шрифтом, и только на одной-единственной коробке ничего не было написано.
В тогдашней ситуации я не имел возможности спокойно исследовать природу этих маленьких серых цилиндров, поэтому счел за лучшее спрятать три из них в карман и отнести в лагерь. Длиной они были около двадцати пяти миллиметров и диаметром около пяти.
Вечером я показал находку своему другу Альберто. Альберто достал из кармана ножичек и попробовал отрезать кусочек, но цилиндрик оказался тверже лезвия. Когда же, ковырнув его, он высек с легким треском пучок желтых искр, сомнений не осталось: у нас в руках был ферроцерий, а проще говоря, сплав железа с церием, из которого обычно делают кремнии для зажигалок. А эти почему такие большие? Альберто, который несколько недель работал подсобником у сварщиков, объяснил мне, что такие цилиндры вставляются в концы трубок кислородно-ацетиленовых горелок для высекания искры. Я расстроился; если моя добыча может служить лишь для получения огня, шансы заработать невелики: в спичках (нелегальных) недостатка в лагере не было.
Альберто меня осудил. Проявление малодушия, пессимизма, уныния вызывало у него отвращение; он не принимал законы концентрационного лагеря, инстинктивно и сознательно отвергал их, не давал себя развратить и запачкать. Человек с доброй волей и сильным характером, он оставался на удивление свободным: не склонял голову, не гнул спину; его речь, его поступки дышали свободой, каждый жест, каждое слово, улыбка, были как брешь в лагерной стене; недаром всех, кто сталкивался с ним, тянуло к нему, даже если они не понимали его языка. Думаю, никого в лагере так не любили, как его.
Никогда нельзя раскисать, ругал он меня; это вредно для здоровья, безнравственно, да просто неприлично. Я украл церий, очень хорошо, теперь задача его продать, причем как можно дороже. Но это уже его забота, он выдаст его за новинку, за дорогостоящий товар. Прометей был дураком: ему надо было не дарить огонь людям, а продавать, тогда, подзаработав, он смог бы умилостивить Зевса и избежать мучений. Хитрее надо быть.
Этот разговор о том, что надо быть хитрее, возникал у нас с Альберто не впервые. Он часто мне это говорил, но еще до него в свободном мире мне это говорили другие, и потом тоже многие повторяли мне это бессчетное число раз и до сих пор повторяют без особого результата, даже, можно сказать, с обратным результатом, потому что у меня, как это ни парадоксально, стала наблюдаться опасная тенденция к симбиозу с самым что ни на есть настоящим хитрецом, который извлекает (или думает, что извлекает) из сожительства со мной временную или воображаемую выгоду. Альберто – тот был идеальный симбионт, потому что не использовал свою хитрость мне в ущерб. Я не знал, а он знал (он всегда знал всё обо всем, хотя не владел ни немецким, ни польским и только немного говорил по-французски), что на предприятии существует подпольное производство зажигалок. Безымянные мастера в свободные минуты делали их для привилегированных заключенных и вольнонаемных. А для зажигалок нужны кремни, причем определенного размера, значит, те, что у нас, надо уменьшить. Как уменьшить и на сколько? «Не ломай себе голову, – сказал Альберто, – это моя забота, от тебя требуется только украсть остальное».
На следующий день мне не составило труда выполнить наказ Альберто. Около десяти часов утра включились сирены, возвещая начало воздушной тревоги (Fliegeralarm). Это не было неожиданностью, но все равно каждый раз, когда выла сирена, нас всех охватывало тоскливое беспокойство, потому что звук ее был особенный, не такой, как у заводского гудка: он пронизывал до мозга костей, с необыкновенной силой разносясь по всей округе, поднимаясь с равными промежутками от низкой до пронзительно высокой ноты и снова сходя вниз, к глухим тонам. Сирена воздушной тревоги настолько соответствовала своему назначению, что должна была быть придумана специально, тем более что в Германии ничего случайного не бывало. Я часто думал, что такие звуки могли прийти в голову какому-нибудь музыканту от дьявола, вложившему в них ярость, плач, вой волка на луну и вопли Тифона. Примерно так должен был звучать и рог Астольфа[43]43
См. сноску к рассказу «Калий».
[Закрыть]. Сирена вызывала панику не только потому, что извещала о бомбардировках, но и потому, что сами ее звуки вызывали ужас, точно это стонало раненое исполинское животное.
Немцы боялись воздушных налетов больше нас; мы же, вопреки рассудку, почти не боялись, потому что знали: бомбы сбрасывают не на нас, а на наших врагов. В несколько секунд я оказался в лаборатории один; положив остававшийся в коробке церий себе в карман, я вышел наружу, чтобы присоединиться к своей команде. В небе уже стоял гул от бомбардировщиков и, медленно кружась, на землю опускались желтые листовки с издевательскими стихами:
Im Bauch kein Fett,
Acht Uhr ins Bett;
Der Arsch kaum warm,
Fliegeralarm!
В животе нет сала,
В восемь часов в постель;
Едва жопа согрелась –
Воздушная тревога!
Нам не полагалось пользоваться бомбоубежищем; мы отправлялись на пустырь за строительной площадкой. Едва начали падать бомбы, я, распластавшись на замерзшей грязной земле с редкими травинками и сжимая в кармане твердые цилиндры, задумался о странностях своей судьбы, наших судеб, напоминающих листья на ветках, человеческих судеб вообще. Альберто считал, что кремень для одной зажигалки должен стоить дневной хлебной пайки, иначе говоря, одного дня жизни. Я украл примерно сорок цилиндров, каждый из которых можно было превратить в три кремешка. В общей сложности получалось сто двадцать кремней для зажигалок, или два месяца жизни моей и Альберто, а уж через два-то месяца русские точно придут и нас освободят, и своим освобождением мы будем обязаны церию, про который я тогда знал только одно: как он применяется на практике. Позже я узнал, что церий (не путать с серой) из таинственной, еретической семьи редкоземельных элементов, названный вовсе не в честь своего первооткрывателя (свидетельство скромности химиков прежних времен), а в честь малой планеты Цереры, открытой в том же, 1801 году, что и металл; возможно, в этом был дружески-иронический намек на алхимические соединения: как Солнце связывалось с золотом, а Марс с железом, так Церера должна была связаться с церием.
Вечером я принес в лагерь цилиндры, а Альберто кусочек листового железа с отверстием, которое было точно такого калибра, какого требовалось добиться от цилиндра прежде, чем он превратится в кремешки, или, иначе говоря, в хлеб.
О том, что было дальше, стоит рассказать подробно. Альберто сказал, что цилиндры для утончения надо скоблить ножом, причем незаметно, чтобы об их секрете не узнали конкуренты. Когда? Ночью. Где? В бараке, на нарах, под одеялом, с риском для жизни: если случится пожар, нас повесят (такой приговор выносили всем, кто осмеливался зажечь в бараке спичку).
Всегда трудно оценивать безрассудные поступки, свои или чужие, после их благополучного завершения. Может, их не стоит считать такими уж безрассудными? Или в самом деле есть на свете такой бог, который покровительствует детям, дуракам и пьяным? Или еще одно предположение: может, безрассудства с благополучным концом важнее и нужнее неисчислимых безрассудств, закончившихся плохо, потому о них и рассказывают с большей охотой? Но тогда мы не задавались подобными вопросами; лагерь приучил нас быть накоротке с опасностью и со смертью, риск попасть за еду на виселицу казался нам логичным, почти естественным.
Пока наши товарищи спали, мы работали ножами, ночь за ночью. Картина была грустная до слез: одна-единственная электрическая лампочка еле-еле освещала большой деревянный барак, и из его пещерной полутьмы проступали лица спящих – мертвенно-бледные, искаженные сном и сновидениями, с двигающимися челюстями, поскольку им снилась еда. У многих с края нар свисали голые, худые, как у скелетов, руки или ноги, кто-то стонал, кто-то говорил во сне.
Но мы двое были живы и не поддавались сну. Лежа с головой под одеялом с согнутыми в коленях ногами, мы под этим импровизированным тентом вслепую, на ощупь, скоблили и пилили цилиндры. При каждом прикосновении ножа слышалось слабое потрескивание и разлетались желтые искры. Время от времени мы делали перерыв в работе, чтобы проверить, входит ли цилиндр в контрольное отверстие. Если нет – продолжали скоблить, если да – разламывали утончившуюся до нужного размера болванку на мелкие кусочки и аккуратно складывали их отдельно.
Работали мы три ночи. Все прошло благополучно, никто не заметил нашей тайной деятельности, одеяла и матрацы не загорелись, и таким образом мы завоевали свой хлеб, продливший нам жизнь, укрепили наше доверие друг к другу и нашу дружбу. О том, что случилось со мной дальше, я уже писал[44]44
См. автобиографические книги Примо Леви «Человек ли это?» («Текст», 2001) и «Передышка» («Текст», 2002).
[Закрыть]. Альбер-то ушел пешком вместе с большинством заключенных, когда фронт был уже совсем рядом. Немцы заставили людей идти дни и ночи без отдыха по снегу и льду, пристреливая всех, кто не в состоянии был двигаться дальше. Потом тех немногих, кто остался в живых, погрузили на открытые платформы и отвезли в новые столицы рабства – в Бухенвальд и Маутхаузен. Лишь четвертая часть эвакуированных из Освенцима пережила этот переход.
Альберто не вернулся, от него не осталось никакого следа. Один его земляк, не то ясновидящий, не то обманщик, в течение нескольких лет после войны вытягивал из его матери деньги за утешительные известия, которые не соответствовали правде.
ХРОМ
На второе была рыба, а вино у нас было красное. Версино, начальник эксплуатационного отдела, заявил, что все это ерунда, главное, чтобы и рыба, и вино были хорошие; он вообще уверен, что сторонники ортодоксального меню в большинстве своем не смогут с закрытыми глазами отличить стакан белого от стакана красного. Бруни из селитряного цеха поинтересовался, а не знает ли кто, почему к рыбе полагается белое. Последовали разные шутливые предположения, но исчерпывающего ответа никто не дал. Старик Кометто заметил, что в жизни полным-полно всяких вещей, которые невозможно объяснить, например синий цвет сахарной бумаги, застежку на разные стороны у мужчин и у женщин, форму носа гондолы, а также бесчисленные правила, что из еды с чем сочетается, а с чем нет. Наш случай был как раз из этого разряда: в самом деле, почему свиной рулет обязательно нужно есть с чечевицей, а макароны – с сыром?
Быстро прикинув в уме, не мог ли кто из присутствующих слышать раньше эту историю, я начал рассказ про лук, жаренный в олифе. За столом, надо сказать, собрались профессионалы, знавшие толк в лакокрасочном производстве, и им было хорошо известно, что олифа на протяжении веков была основным продуктом в нашем деле. Ремесло у нас древнее и уже потому благородное: самое раннее упоминание о нем содержится в Книге Бытия (6:14), где рассказывается, как Ной, неукоснительно следуя указаниям Всевышнего, покрыл Ковчег снаружи и изнутри расплавленной смолой (вероятно, при помощи малярной кисти). В то же время можно сказать, что мы занимаемся обманом, поскольку целью нашей является маскировка, придание предмету несвойственного ему цвета и вида. В этом смысле наше ремесло сродни косметике и всякому украшательству – искусствам столь же древним, сколь и двусмысленным (см. Книгу пророка Исайи 3:16 и далее). Неудивительно, что, уходя корнями в глубины тысячелетий, искусство приготовления красок (несмотря на бесчисленные атаки смежных производств) сохраняет в складках своей коры кое-какие остатки давно уже вышедших из употребления обычаев и технологий.
Так вот, возвращаясь к олифе: я поведал своим сотрапезникам, что в одном справочнике, изданном в тысяча девятьсот сорок втором году, мне попалась рекомендация при варке из льняного масла олифы добавлять ближе к концу процесса пару колечек лука. При этом ничего не сообщалось о том, для чего нужна эта странная добавка. В сорок девятом году я рассказал об этом синьору Джакомассо Олиндо, своему предшественнику и учителю, тогда уже перешагнувшему за седьмой десяток и пятьдесят лет жизни отдавшему производству красок. Добродушно улыбаясь в густые белые усы, он объяснил мне, что в те времена, когда он был молод и сам варил олифу, термометры еще не были в ходу; температуру определяли по виду пара, по скорости испарения плевка или более рациональным способом – погружая в масло насаженное на металлический стержень колечко лука; когда лук начинал подрумяниваться, варку можно было заканчивать. Совершенно очевидно, что с течением лет прежний грубый способ измерения температуры потерял свой смысл и превратился в таинственный магический прием.
Похожую историю рассказал и старик Кометто. Не без грусти вспомнил он о лучших своих годах, об эпохе копалов; смешивая олифу с этими легендарными смолами, получали невероятно стойкие и яркие краски. Память о них сохранилась только в выражении «копаловые ботинки», напоминающем о краске для кожи – когда-то широко распространенной, но уже полвека как вышедшей из употребления; да и само это выражение уже почти исчезло из языка. Копаловые смолы привозились англичанами из далеких диких стран, и назывались они по местам их добычи: копал Мадагаскар, копал сьерра-леоне, копал каури (эти месторождения, заметим попутно, были полностью выработаны к тысяча девятьсот шестьдесят седьмому году), знаменитый благородный копал конго… Копалы представляют собой ископаемые смолы растительного происхождения с довольно высокой температурой плавления; в том виде, в каком их добывали и поставляли на рынок, в маслах они не растворялись. Чтобы сделать копалы растворимыми, их подвергали сильному, почти разрушительному нагреву, в ходе которого уменьшалась (из-за декарбоксилирования) их кислотность и понижалась температура плавления. Вся операция выполнялась кустарно, в двухсот-трехсотлитровых передвижных котлах (они были снабжены колесами), нагреваемых на прямом огне; в ходе процесса через определенные промежутки времени котлы взвешивали, и, когда смола теряла примерно 16 процентов своего веса за счет летучих веществ, водяных паров и углекислого газа, считалось, что растворимость в масле достигнута. Около сорокового года архаичные копалы, дорогие и труднодоступные в военное время, были заменены должным образом модифицированными фенольными и малеиновыми смолами, которые не только дешевле стоили, но и растворялись в маслах без дополнительной обработки. Тем не менее, как сообщил нам Кометто, на одном заводе, называть который он не стал, вплоть до тысяча девятьсот пятьдесят третьего года фенольную смолу, заменившую копал конго, продолжали обрабатывать точно так же, как этот копал, то есть греть на огне (при этом фенольные испарения распространяли вокруг зловоние) до потери 16 процентов веса, чтобы добиться растворимости в масле, в которой эта смола и без того растворялась.
Тут я заметил собравшимся, что во всех языках существует множество образных выражений и метафор, первоначальный смысл которых давно забыт; например, с вырождением верховой езды в дорогостоящий вид спорта словосочетания «во весь опор» или «закусить удила» стали малопонятными и непривычными на слух; с исчезновением каменных жерновов, при помощи которых веками мололи зерно (и краски), всякий смысл потеряли выражения «плавает как мельничный жернов», «мелет, словно жернов, что попало». Если их еще и употребляют, то не вдумываясь, автоматически. Точно так же, в силу консервативности Природы, наш копчик сохраняет память об исчезнувшем хвосте.
Бруни стал рассказывать случившуюся с ним историю, и пока он говорил, меня охватывало неуловимое сладостное чувство, причины которого я постараюсь объяснить: дело в том, что Бруни с пятьдесят пятого по шестьдесят пятый год работал на том самом заводе на берегу озера, где я сам в сорок шестом – сорок седьмом годах осваивал основы лакокрасочного производства. Так вот, в бытность Бруни начальником цеха синтетических красок ему попала в руки рецептура хроматной антикоррозионной краски, содержащая совершенно абсурдный компонент – хлористый аммоний, старинную алхимическую соль, Sale Ammoniaco из храма Амона, которая скорее сама способна вызвать коррозию, нежели защитить от нее железо. Бруни высказал свое недоумение начальству и ветеранам цеха; те с удивлением и даже с некоторым возмущением отвечали, что выпускают по двадцать-тридцать тонн такой краски в месяц на протяжении как минимум десяти лет и эта соль там «всегда была», а он, конечно, хороший малый, но молод еще их критиковать, так что незачем нарываться на неприятности, выясняя почему да отчего. Если в рецептуре есть хлористый аммоний, значит, он для чего-то нужен; для чего – никто уже не знал, но и убрать его из краски не решался, поскольку «мало ли что». Бруни по натуре рационалист, и ему это дело не понравилось; но, будучи еще и осторожным человеком, он к советам прислушался. Вот почему на том заводе на берегу озера, если только не случилось ничего нового, в рецептуре хроматной антикоррозионной краски по-прежнему присутствует хлористый аммоний, хотя он там сегодня совершенно не нужен – это я могу утверждать с (полным знанием дела, поскольку сам включил его когда-то в состав краски.
Рассказанная Бруни история перенесла меня назад в прошлое, в тот стылый январь тысяча девятьсот сорок шестого года, когда еще мясо и уголь продавались по карточкам, автомобилей ни у кого не было, но Италия дышала небывалой свободой и надеждой.
Я три месяца как вернулся из лагеря, и жилось мне плохо. То, что я видел и пережил, сломало меня изнутри; я чувствовал себя ближе к мертвым, чем к живым, и мне было стыдно, что я человек, потому что это люди создали Освенцим, а Освенцим поглотил миллионы человеческих существ, и многих моих друзей, и женщину, которая по-прежнему оставалась в моем сердце. Мне казалось, что, рассказывая все это, можно как-то освободиться, и я чувствовал себя Старым Мореходом из поэмы Колриджа, который хватает посреди улицы за рукава спешащих на свадьбу гостей и пристает к ним со своей историей о проклятии. Я сочинял стихи, лаконичные и полные боли, до умопомрачения рассказывал устно и писал на бумаге о пережитом, пока не родилась наконец книга; за письменным столом я обретал ненадолго покой и чувствовал, что снова делаюсь человеком, таким же, как все: не мучеником, не мерзавцем, не святым, а просто одним из тех, кто заводит семью и смотрит не в прошлое, а в будущее.
Поскольку стихами и рассказами жить нельзя, я мучительно искал работу и наконец нашел ее на большом, еще не вполне оправившемся после войны заводе на берегу озера, скованного в те зимние месяцы грязным льдом. Никто мною особенно не занимался; коллегам, директору, рабочим было не до меня; они оплакивали сыновей, не вернувшихся из России, печалились о печках без дров, ботинках без подметок, окнах без стекол, о пустых складах и замерзших трубах, об инфляции и дороговизне, о своих местных склоках… Не дав никакого конкретного задания, мне милостиво выделили в лаборатории колченогий стол в шумном, продуваемом всеми сквозняками закутке, где мимо меня постоянно сновали люди с ветошью и бидонами. Будучи, так сказать, химиком без определенных занятий и в состоянии полного отчуждения (хотя тогда этот термин еще не существовал), я беспорядочно заполнял страницу за страницей отравлявшими меня воспоминаниями, а коллеги втайне считали меня безобидным психом. Книга росла у меня в руках как будто сама собой, без всякого плана и системы, запутанная и перенаселенная, как муравейник. Время от времени совесть профессионального инженера побуждала меня обращаться к директору и просить у него работы, но директор был слишком занят делами, чтобы заниматься еще и угрызениями моей совести. Читать и учиться – вот и весь сказ; да и правда, по части красок я со своим дипломом был пока что неучем. Нет работы? Ну и слава Богу, сиди в библиотеке; а если уж тебе так неймется приносить пользу, вот, пожалуйста, немецкие статьи, бери и переводи.
Но в один прекрасный день директор вызвал меня и с недобрым блеском в глазах объявил, что для меня есть работенка. Он повел меня в угол заводского двора, где у самого забора в беспорядке было свалено не меньше тысячи прямоугольных блоков ярко-оранжевого цвета. Директор предложил мне их потрогать; на ощупь они оказались студенистыми и сыроватыми, а консистенцией до отвращения напоминали требуху. Я заметил директору, что, если бы не цвет, это можно было бы принять за печень. Директор похвалил меня, поскольку в справочниках по краскам говорится о том же самом; это явление по-английски называется «livering», то есть буквально опеченевание, а по-итальянски «impolmonimento» (от слова «polmone», «легкое»). В определенных условиях некоторые краски из жидких становятся твердыми, приобретая консистенцию печени или легкого; тогда такую краску остается только выкинуть. Сваленные у забора прямоугольные блоки прежде были жестянками с краской; когда краску постигло это самое опеченевание, жесть срезали, а содержимое отправили на помойку.
Как мне рассказали, в состав этой краски, которая изготовлялась во время и сразу после войны, входили основной хромат и алкидная смола. Должно быть, хромат имел слишком щелочную реакцию или смола была слишком кислая; именно при таких условиях краска могла загустеть до консистенции печени. Короче говоря, теперь эту гору старых грехов предоставили мне, чтобы я все обдумал, провел анализы и исследования и в итоге смог точно сказать, отчего случилась такая беда, что надо сделать, чтобы это больше не повторилось, и нет ли возможности как-то спасти бракованный продукт.
Такая полухимическая, полудетективная задача показалась мне интересной, я и вечером после работы (это был субботний вечер) продолжал думать о ней, пока промерзший и продымленный товарный поезд тех времен вез меня в Турин. И случилось так, что на следующий день судьба сделала мне еще один, особенный, единственный в своем роде, подарок – встречу с женщиной – настоящей, из плоти и крови, молодой и горячей (ее тепло я чувствовал через два наших пальто, идя с ней бок о бок по бульварам, подернутым влажным туманом, по улицам, вдоль еще не разобранных развалин). Она была веселой, спокойной, мудрой, надежной. Уже через несколько часов мы поняли, что принадлежим друг другу, и не на одну эту встречу, а на всю жизнь. Так оно и оказалось на самом деле. Уже через несколько часов я почувствовал себя обновленным, полным новых сил, выздоровевшим от долгой болезни, очистившимся и готовым наконец-то с радостью и энергией снова вступить в жизнь. Мир вокруг меня тоже вдруг выздоровел, померкли в памяти лицо и имя той женщины, что сошла вместе со мной в ад и не вернулась обратно. И писание мое изменилось, перестало быть мучительным путем к выздоровлению, жалобной просьбой о помощи, тоской по дружеским лицам; не омраченное больше одиночеством, оно обрело ясность, как труд химика, который взвешивает, делит, измеряет и выносит суждения на основе веских доказательств, стараясь ответить на все «почему?». Помимо чувства облегчения и освобождения, свойственного тому, кто вернулся и рассказывает о пережитом, мне теперь доставляло удовольствие писать; это было новое, сложное, необыкновенное удовольствие, подобное тому, какое я испытал студентом, постигая торжественный порядок дифференциального исчисления. Какое счастье было искать, находить, придумывать нужное слово – соразмерное, краткое и сильное; вытаскивать из памяти события и описывать их максимально строго, не нагромождая лишних слов. Как это ни парадоксально, но мои воспоминания из тяжкого груза превращались постепенно в ценный материал, и сам я по мере работы над книгой рос, словно растение из брошенного в благодатную почву семени.
В понедельник в товарном вагоне, сдавленный со всех сторон заспанными, обмотанными шарфами людьми, я (чего не случалось со мной ни прежде, ни после) испытывал радость и решимость. Я готов был бросить вызов всем и вся, как до этого Освенциму, а потом одиночеству, и одержать победу; в частности, мне не терпелось весело сразиться с пирамидой оранжевых печенок, ожидавшей меня на берегу озера.
Ведь дух повелевает материей, не так ли? Разве не это вбивали мне в голову в фашистском лицее периода Джованни Джентиле[45]45
Джованни Джентиле (1875-1944) – философ, один из главных идеологов фашизма.
[Закрыть]? Я набросился на работу с тем же жаром, с каким в не столь уж отдаленные времена бросался покорять скальную стенку; противник был все тот же – Не-я, Большая Кривая[46]46
Символический персонаж драматической поэмы Г. Ибсена «Пер Гюнт».
[Закрыть], Hyle, глупая материя, столь же лениво враждебная, как и людская глупость, и столь же сильная своей косностью. Наше ремесло в том и состоит, чтобы вести этот бесконечный бой и побеждать; превращенная в печенку краска гораздо непокорнее, гораздо сильнее сопротивляется твоей воле, чем разъяренный лев; впрочем, она гораздо менее опасна.
Первая вылазка была сделана в архив. Двумя партнерами, двумя прелюбодеями, от соития которых произошли оранжевые монстры, были хромат и смола. Смолу производили на месте; я разыскал свидетельства о рождении каждой партии и не обнаружил в них ничего подозрительного; кислотность варьировалась, но, как и положено, никогда не превышала 6. Единственную партию с показателем 6,2 забраковал, как и положено, какой-то контролер с вычурной подписью. На первом этапе смолу можно было исключить из числа подозреваемых.