Текст книги "Что меня занимает последние 30 лет"
Автор книги: Поль Рикер
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Рикер П
Что меня занимает последние 30 лет
П. Рикер
Что меня занимает последние 30 лет
Чтобы показать общий смысл проблем, занимающих меня последние тридцать лет, и традиции, с которой связана моя трактовка этих проблем, мне кажется, лучше всего было бы начать с моей работы последнего времени о повествовательной функции, потом показать родство этой работы с моими предшествующими работами о метафоре, символе, психоанализе и о других примыкающих проблемах, а затем от этих частных исследований обратиться к предпосылкам, в равной мере теоретическим и методологическим, на которых строятся все мои поиски. Это продвижение вспять, вдоль собственного творчества, позволит мне в конце моего изложения представить предпосылки той феноменологической и герменевтической традиции, с которой я связан, показав, как мои исследования сразу и продолжают, и корректируют, а иногда и ставят под вопрос эту традицию.
Повествовательная функция
Сначала несколько слов о моих работах, посвященных повествовательной функции. В них освещаются три основные занимающие меня задачи. Изучение акта повествования прежде всего отвечает весьма общей задаче, изложенной мною в свое время в первой главе книги о Фрейде и философии, сохранения амплитуды, разнообразия и не сводимости друг к другу форм употребления языка. С самого начала можно, таким образом, заметить, что я близок тем из аналитических философов, кто выступает против редукционизма, согласно которому "хорошо построенные языки" должны были бы служить мерой осмысленности и истинности всех "нелогичных" употреблений языка.
Вторая задача дополняет и некоторым образом умеряет первую-это задача выявления сходства различных форм и способов повествования. В самом деле, в ходе развития культуры, которую мы унаследовали, акт повествования непрерывно разветвлялся во все более специфические литературные жанры. В результате перед философами возникает существенная трудность, поскольку повествовательное поле разделяет кардинальная дихотомия: с одной стороны, повествования, претендующие на истину, сравнимую с истиной дескриптивных дискурсов в научном произведении (это, скажем, история и близкие литературные жанры биографии и автобиографии), и, с другой стороны, вымышленные повествования, такие, как эпопея, драма, новелла, роман, не говоря уже о повествовательных формах, использующих отличные от языка средства: фильм например, иногда-живопись, пластические искусства. Вопреки этому нескончаемому дроблению я предполагаю, что существует функциональное единство между многочисленными повествовательными модусами и жанрами. Моя основная гипотеза состоит в следующем: общая характеристика человеческого опыта, который размечается, артикулируется, проясняется во всех формах повествования,– это его временной характер. Все, что рассказывается, происходит и разворачивается во времени, занимает какое-то время– и то, что разворачивается во времени, может быть рассказано. Может быть даже, любой временной процесс признается в качестве такового только в той мере, в какой он так или иначе поддается пересказу. Эта предполагаемая взаимосвязь между повествуемостью (narrativite) и временностью– тема "Времени и повествования". Как бы ни была ограничена эта проблема в сопоставлении с широким пространством реального и потенциального применения языка, на самом деле она безмерна. Она объединяет проблемы, обычно трактуемые раздельно: эпистемологию исторического познания, литературную критику, теории времени (в свою очередь, распределенные между космологией, физикой, биологией, психологией, социологией). Истолковывая временность опыта как общее основание истории и вымысла, я объединяю вымысел, историю и время в единую проблему.
Здесь пора сказать о третьей задаче, которая позволяет сделать более доступной истолкованию проблематики временности и повествования: это задача испытания способности самого языка к отбору и организации, когда он выстраивается в дискурсивные единства, более длинные, чем фразы,– можно называть их текстами. Если на самом деле повествование должно размечать, артикулировать, прояснять временной опыт (вернемся к трем использованным выше глаголам), то нужно искать в употреблении языка некую единицу измерения, которая отвечала бы этой потребности разграничения, упорядочения и экспликации. То, что искомая лингвистическая единица-это текст и что он образует требуемое опосредование между имеющим временную форму пережитым и повествовательным актом, можно коротко обрисовать следующим образом. В качестве лингвистической единицы текст представляет собой, с одной стороны, расширение первичного единства актуального значения-фразы, или момента дискурса, в смысле Бенвениста. С другой стороны он содержит принцип трансфразной организации, который используется во всех формах повествовательного акта.
Можно вслед за Аристотелем назвать поэтикой ту дисциплину, которая истолковывает законы композиции, добавляющиеся к моменту дискурса, чтобы превратить его в текст-рассказ, поэму или эссе. Вопрос теперь в том, чтобы выделить главную характеристику акта рассказообразования (faire-re-cit). Я еще раз обращусь к Аристотелю, чтобы обозначить ту особого рода вербальную композицию, которая превращает текст в повествовании. Аристотель обозначает ее термином mythos (греч. muthos), который переводят как "фабула" или как "интрига": "Я называю здесь mythos соединение (synthesis, или, в других контекстах, syntasis) свершившихся действий" (Poetica, 1450а 5 и 15). Под mythos Аристотель подразумевает не просто структуру в статическом смысле слова, но некую операцию (как показывает окончание sis в poiesis, synthesis)-структурацию, т. е. речь должна идти скорее об образовании интриги (mise-en-intrigue), чем об интриге. Это интригообразование в принципе складывается из отбора и упорядочения повествуемых событий и действий, что превращает фабулу в "законченную и цельную" (1450b, 25) историю, имеющую начало, середину и конец. Отсюда ясно, что никакое действие не может быть началом вне истории, которую оно зачинает, что точно так же действие может стать серединой, только если оно в каком-то рассказе влечет за собой поворот судьбы, "узел", подлежащий развязке, неожиданную "перипетию", последовательность "прискорбных" или "ужасающих" стечении обстоятельств; наконец, никакое действие, взятое само по себе, не может быть финалом и становится им только в повествовании, если завершает ход дела, распутывает какой-то узел, дополняет перипетию разгадкой, определяет судьбу героя каким-то решающим событием, проясняющим все действие в целом, и вызывает у слушателя katharsis через ужас и сострадание.
Понятие интриги я и выбрал в качестве путеводной нити своих поисков– как в области "истории историков" (или историографии), так и в области вымысла (от эпопеи и народной сказки до модернистского романа). Ограничусь здесь выделением той черты, которая в моих глазах придает плодотворность понятию интриги– ее интеллигибельности. Интеллигибельный характер интриги может быть показан следующим образом:интрига-это совокупность сочетаний, посредством которых события преобразуются в историю или соответственно история извлекается из событий. Интрига-посредник между событием и историей. Это означает, что все, что не входит в развитие какой-нибудь истории, не есть событие. Событие– не просто случившееся, произошедшее, но и повествовательный компонент. Еще более расширяя пространство интриги, скажу, что интрига-это интеллигибельное единство, которое создает композицию обстоятельств, целей и средств, инициатив и невольных следствий. Из этого интеллигибельного характера интриги вытекает, что умение проследить историю представляет собой весьма развитую форму понимания.
Теперь несколько слов о проблемах, возникающих при применении аристотелевского понятия интриги в историографии. Я приведу три из них. Первая касается отношения между научной историей и повестью. В самом деле, тщетно, кажется, настаивать на том, что современная история сохранила тот повествовательный характер, который мы находим в старых хрониках и который и по сию пору присущ политической, дипломатической или церковной истории, где рассказывается о битвах, предательствах, расколах и вообще о переменах судьбы, толкающих решительных индивидов к действиям. Я же утверждаю, что связь истории с повествованием не может быть прервана без утраты историей своей специфики, отличающей ее от других наук. Для начала замечу, что фундаментальная ошибка тех, кто противопоставляет историю повествованию, состоит в игнорировании интеллигибельного характера повествования, сообщаемого ему интригой, что было впервые подчеркнуто Аристотелем. На заднем плане критики повествовательного характера истории всякий раз обнаруживается наивное понятие повествования как бессвязной последовательности событий. Замечают лишь эпизодический характер повествования, но забывают о конфигурации, основе его интеллигибельности. В то же время игнорируется та дистанция, которую повествование устанавливает между собой и живым опытом. Между "жить" и "повествовать" существует разрыв, как бы он ни был незначителен. Жизнь пережита, история рассказана.
Во-вторых, если не признается фундаментальная интеллигибельность повествования, делается непонятным, каким образом историческое объяснение может присоединяться к повествовательному пониманию так, что чем больше объясняется, тем лучше рассказывается. Несообразность же кроется не столько в природе законов, которые историк может позаимствовать у других, наиболее продвинувшихся вперед социальных наук– демографии, политэкономии, лингвистики, социологии и т. д., сколько в том, как они функционируют. На деле законы, по мере того как они обретают место в ранее сложившейся повествовательной организации, уже квалифицировавшей события как участвующие в развитии некой интриги, облекаются историческим смыслом.
В-третьих, удаляясь от событийной, в первую очередь политической, истории, историография не так значительно, как это кажется историкам, отделяется от истории повествовательной. Хотя история, становясь социальной, экономической, культурной историей, становится историей большой длительности, она остается тесно связанной со временем и описывает изменения, соединяющие какую-то конечную ситуацию с исходной. Быстрота изменения не имеет значения. Оставаясь связанной со временем и изменением, историография остается связанной с деяниями людей, по словам Маркса, творящих историю в обстоятельствах, которые не ими были созданы. Прямо или опосредованно, история-это история людей, носителей, действующих лиц и жертв тех сил, учреждений, функций, структур, в которые они включены. В конечном итоге история не может совершенно отделиться от повествования, потому что она не может оторваться от действия, где есть действующие лица, цели, обстоятельства, взаимодействия и желаемые или нежелательные результаты. Интрига же представляет собой базисное повествовательное единство, которое сочетает разнородные составляющие в интеллигибельную целостность.
Второй круг проблем касается правомерности использования понятия интриги в анализе вымышленных повествований– от народной сказки и эпопеи до модернистского романа. Эта правомерность подвергается нападкам с двух противоположных, но дополняющих друг друга сторон.
Я не буду останавливаться на возражениях структуралистов против интерпретации повествования, слишком, с их точки зрения, переоценивающей его видимую хронологию. Ранее я уже спорил с попыткой заменить "ахронической" логикой, полномочной на уровне глубинной грамматики повествовательного текста, динамику верхнего слоя, которому принад-з Поль Рикер лежит интрига. Предпочитаю сосредоточиться на возражениях с другой, противоположной и дополняющей первую стороны.
В противоположность структурализму, успех которому принесли исследования в области народной сказки и традиционной повести, многие литературные критики обращаются за аргументами к эволюции современного романа, чтобы обнаружить в этой манере письма экспериментирование, отвергающее любые нормы и все воспринятые от традиции парадигмы, в том числе унаследованные от романа XIX в. типы интриги. Отказ от традиции доходит здесь до того, что исчезает, кажется, вообще всякое понятие интриги и она теряет значение чего-то существенного для описания излагаемых фактов.
На это я отвечаю, что отношение между парадигмой как таковой и отдельным произведением трактуется критикой ошибочно. Мы называем парадигмами типы интригообразования, возникающие из седиментации самой повествовательной практики. Здесь мы касаемся одного из фундаментальных феноменов -взаимосвязи (1'alternance) седиментации и инновации; это феномен, конститутивный для того, что называется традицией, и он непосредственно содержится в историческом характере повествовательного схематизма. Именно это обращение инновации и седиментации делает возможным то отклонение от нормы, о котором идет речь у моих оппонентов. Однако нужно понимать, что само по себе отклонение возможно только на основе традиционной культуры, создающей у читателя те или иные ожидания, которые художник на свой вкус возбуждает или рассеивает. И это ироническое отношение к традиционным нормам не могло бы установиться в абсолютной парадигмальной пустоте. Предпосылки, на которых в свое время я остановлюсь более подробно, не позволяют мыслить радикальную аномию, но только игру по правилам. Мыслимо только правильное воображение.
Третья проблема, о которой я хотел бы упомянуть, касается общей отнесенности истории и вымысла к временному основанию человеческого опыта. Речь идет о значительной трудности. С одной стороны, действительно, только история кажется соотнесенной с реальностью, пусть и прошлой. Только она как будто претендует на то, что рассказывает о реально произошедших событиях. Сочинитель романов пренебрегает ручательством материального подтверждения, принудительной силой документа и архивов. Кажется, что неустранимая несоразмерность противопоставляет историческую реальность и ирреальность вымысла.
Вопрос не в том, чтобы уничтожить эту несоразмерность. Напротив, необходимо опереться на нее, чтобы заметить пересечение и хиазм двух способов референции в вымысле и в истории. С одной стороны, нельзя говорить, что вымысел ни с чем не соотнесен. С другой– нельзя сказать, что история соотносится с историческим прошлым так же, как эмпирические описания с наличной реальностью.
Признать, что вымысел обладает референцией, означает уйти от узкого понимания референции, которое оставило бы вымыслу только эмоциональную роль. Так или иначе любая система символов приводит к конфигурации реальности. В частности, изобретаемые нами интриги помогают конфигурации нашего смутного, неоформленного и в конечном счете немого временного опыта. "Что такое время? задает вопрос Августин. Если меня никто об это не спрашивает, я знаю, если спрашивают-уже не могу ответить". В способности вымысла дать конфигурацию этому вроде бы безмолвному временному опыту и состоит референциальная функция интриги. Здесь обнаруживается отмеченная в "Поэтике" Аристотеля связь между mythos и mimesis. "Фабула и есть,– говорит он,– имитация действия" (Poetica, 1450a2).
Фабула имитирует действие, поскольку выстраивает с помощью одного только вымысла его интеллигибельные схемы. Мир вымысла– это лаборатория форм, где мы пробуем возможные конфигурации действия, чтобы испытать их основательность и осуществимость. Это экспериментирование с парадигмами основано на продуктивном воображении. На этой стадии референция как бы задержана: имитируемое действие только имитировано, т. е. искусственно, сочинено. Фикция означает fingere, a fingere значит создание. Мир вымысла в этой фазе удержания– это только мир текста, проекция текста в качестве мира.
Но задержка референции может быть только промежуточным моментом между предпониманием мира действия и трансфигурацией повседневной реальности под воздействием вымысла. Мир текста, так как это своего рода мир, неизбежно вступает в коллизию с реальным миром, чтобы его "пере-делать"-либо утвердить, либо подвергнуть отрицанию. И даже самая ироническая связь искусства и реальности была бы непостижима, если бы искусство не "рас-страивало" и не "пере-устраивало" наше отношение к реальному. Если бы мир текста находился вне видимого отношения с реальным миром, язык не был бы "опасен" в том смысле, в каком до Ницше и В. Бенжамина говорил об этом Гельдерлин.
Параллельный переход обнаруживается на стороне истории. Как повествовательный вымысел не лишен референции, так и референция, свойственная истории, не лишена родства с "продуктивной" референцией вымышленного повествования. Нельзя сказать, что прошлое ирреально, но прошедшая реальность, строго говоря, неподтверждаема. Поскольку ее больше нет, она намечается лишь опосредованно, через исторический дискурс. Здесь и выявляется родство истории с вымыслом. Реконструкция прошлого, как об этом прекрасно сказано у Коллингвуда,– дело воображения. В силу упомянутых выше связей истории и повествования историк тоже выстраивает интриги, которые документы подтверждают или опровергают, но никогда в себе не содержат. История в этом смысле соединяет повествовательную связность и соответствие документам. Это сложное сочетание характеризует статус истории как интерпретации. Таким образом, открывается путь позитивного исследования взаимопересечений способов референций вымысла и истории– асимметричных, но одинаково непрямых или опосредованных. Именно благодаря этому сложному взаимодействию между опосредованной референцией к прошлому и продуктивной референцией вымысла человеческий опыт в его глубоком временном измерении непрерывно переустраивается.
Живая метафора
Теперь я переведу исследование повествовательной функции в более просторные рамки моих предшествующих работ, чтобы затем осветить те теоретические и эпистемологические предпосылки, которые со временем постоянно укреплялись и уточнялись.
Связи между проблемами, касающимися повествовательной функции, и проблемами, которые обсуждались мной в "Живой метафоре", на первый взгляд не видно:
–тогда как повествование должно быть отнесено к ряду литературных жанров, метафора на первый взгляд принадлежит к классу тропов, т. е. дискурсивных фигур;
–тогда как повествование в числе своих вариаций включает в себя такой значительный поджанр, как история, которая может претендовать на статус науки или, по меньшей мере, описания реальных событий прошлого, метафора, по-видимому, характерна только для лирической поэзии, чьи дескриптивные притязания выглядят слабыми, если вообще существуют.
Однако именно поиск и обнаружение проблем, общих этим двумя областям, несмотря на их очевидные различия, приведут нас в последней части этого очерка к более просторным философским горизонтам.
Я разделю свои замечания на две группы, согласно двум затруднениям, которые только что обрисовал. Первое касается структуры или, лучше, "смысла" имманентного самим выражениям (enonces), повествовательным или метафорическим. Второе относится к внелингвистической "референции" тех и других выражений и тем самым к их притязаниям на истину.
1. Остановимся сначала на срезе "смысла". а) Что касается общности смысла, наиболее элементарная связь между повествовательным "жанром" и метафорическим "тропом" состоит в их общей принадлежности дискурсу, т. е. формам употребления языка, равным или превышающим по измерению фразу. 2. Как мне представляется, один из первых результатов, достигнутых современными исследованиями метафоры,– это перемещение анализа из сферы слова в сферу фразы. По определениям классической риторики, восходящим к "Поэтике" Аристотеля, метафора есть перенос обычного наименования с одной вещи на другую в силу их подобия. Чтобы понять действие, порождающее такое распространение, нужно выйти за рамки слова и подняться до уровня фразы и говорить скорее не о метафоре-слове, а о метафорическом выражении. Тогда окажется, что метафора-это работа с языком, состоящая в присвоении логическим субъектом ранее несоединимых с ним предикатов. Иными словами, прежде чем стать девиантным наименованием, метафора представляет собой необычную предикацию, нарушающую устойчивость и, как говорят, семантическое пространство (pertinence) фразы в том виде, в котором оно образовано употребимыми, т. е. вошедшими в лексику обозначениями, наличными терминами. Если, таким образом, принять в качестве гипотезы, что прежде всего и главным образом метафора-это необычное атрибутирование, становится понятной суть того превращения, которому подвергаются слова в метафорическом выражении. Это "эффект смысла", вызванный потребностью сохранения семантического пространства фразы. Метафора возникает, когда мы воспринимаем сквозь новое семантическое пространство и некоторым образом под ним сопротивление слов в их обычном употреблении, следовательно, их несовместимость на уровне буквального истолкования фразы. Именно это соперничество нового метафорического пространства и буквальной несовместимости составляет особенность метафорических выражений среди всех употреблений языка на уровне фразы. б) Анализ метафоры скорее как фразы, а не как слова или, точнее, в большей мере как необычной предикации, чем как девиантного наименования, позволит перейти к сравнению теории повествования и теории метафоры. И та и другая имеют дело, по существу, с феноменом семантической инновации. Правда, повествование сразу располагается на ступени протяженного дискурса, как некая последовательность фраз, тогда как метафорическая операция, строго говоря, затрагивает только основу функционирования фразы– предикацию. Но в реальном употреблении метафорические фразы влияют на весь контекст поэмы, связующий метафоры между собой. В этом смысле можно сказать, соглашаясь с литературной критикой, что каждая метафора-это поэма в миниатюре. Параллелизм между повествованием и метафорой устанавливается, таким образом, не только на уровне дискурса– фразы, но и дискурсапоследовательности.
В рамках этого параллелизма и может быть обнаружен во всей полноте феномен семантической инновации. Это наиболее фундаментальная общая проблема и метафоры, и повествования в срезе смысла. В обоих случаях в языке возникает нечто новое– еще не сказанное, не выраженное: здесь– живая метафора, т. е. новое пространство предикации, там– сочиненная интрига, т. е. новое сочетание в интригообразовании. Но и там, и там становится различимой и приобретает делающие ее доступной анализу контуры человеческая способность к творчеству. Живая метафора и интригообразование– это как бы два окна, открытых в тайну творческой способности.
в) Если мы теперь зададимся вопросом об основаниях этой привилегии метафоры и интригообразования, нужно обратиться к функционированию продуктивного воображения и того схематизма, который представляет собой его интеллигибельную матрицу. В обоих случаях, по существу, инновация производится в языковой среде и отчасти обнаруживает, чем может быть. воображение, творящее по определенным правилам. В выстраивании интриг эта упорядоченная продуктивность выражается в непрерывном переходе от изобретения единичных интриг к образованию– посредством седиментацииповествовательной типологии. Между соблюдением норм, присущих любой повествовательной типологии, и отклонениями от них в процессе создания новых интриг разыгрывается своеобразная диалектика.
Но такого же рода диалектика возникает при рождении нового семантического пространства в новых метафорах. Аристотель говорил, что "хорошо образовывать метафоры означает обнаруживать подобное" (Poetica, 1459a 4-8). Однако что такое "обнаруживать подобное"? Если установление нового семантического пространства– это то, посредством чего выражение "творит смысл" как некое целое, уподобление состоит в сближении первоначально отдаленных терминов, внезапно оказывающихся "близкими". Уподобление, следовательно, состоит в изменении расстояния в логическом пространстве. Оно есть не что иное, как это внезапное обнаружение нового родового сходства разнородных идей.
Здесь и вступает в дело продуктивное воображение– как схематизация этой синтетической операции сближения. Воображение и есть способность к созданию новых логических видов посредством предикативной ассимиляции, созданию, несмотря на и благодаря тому, что существует исходная дифференциация терминов, препятствующая этой ассимиляции.
Однако интрига также обнаружила перед нами нечто подобное этой предикативной ассимиляции: она оказалась также чем-то вроде "взятия в совокупности", складывающего многие события в единую историю композицией достаточно разнородных факторов-обстоятельств, характеров с их проектами и мотивами, взаимодействий, включая сотрудничество или враждебность, помощь или противодействие, наконец, случайностей. Любая интрига-это такого типа синтез разнородного.
г) Если теперь мы перенесем акцент на интеллигибельный характер, присущий семантической инновации, выявится новый параллелизм между областями повествования и метафоры. Выше мы утверждали, что при исследовании истории вступает в дело весьма своеобразный вид понимания, и в связи с этим говорили о повествовательной способности понимания. Мы поддержали тезис о том, что историческое объяснение с помощью законов, регулярных причин, функций, структур соучаствует в этом повествовательном понимании. Таким образом, мы могли сказать, что чем больше объяснено, тем лучше рассказано. Тот же тезис мы поддержали в отношении структурных объяснений вымышленных повествований: выявление повествовательных кодов, лежащих, к примеру, в подоплеке народной сказки, оказалось при этом работой по рационализации на втором уровне, приложенной к пониманию первого уровня– видимой грамматики повествования.
Такое же отношение между пониманием и объяснением наблюдается в поэтической области. Акт понимания, который в этой области можно соотнести с умением прослеживать историю, состоит в постижении той семантической динамики, в результате которой в метафорическом выражении из руин семантической несовместимости, бросающейся в глаза при буквальном прочтении фразы, возникает новое семантическое пространство. "Понимать" означает, следовательно, проделывать или проделывать заново лежащую в основе семантической инновации дискурсивную операцию. Однако над этим пониманием, с помощью которого автор или читатель "создает" метафору, располагается научное объяснение, которое исходит отнюдь не из динамизма фразы и не признает несводимости дискурсивных единств к принадлежащим системе языка знакам. Основываясь на принципе структурной гомологии всех языковых уровней– от фонемы до текста, объяснение метафоры вписывается в общую семиотику, берущую в качестве единицы отсчета знак. Здесь, как и в случае повествовательной функции, я утверждаю, что объяснение не первично, а вторично по отношению к пониманию. Объяснение, представленное как знаковая комбинация, т. е. как некая семиотика, строится на базе понимания первого уровня, основанного на дискурсе в качестве нераздельного и способного к инновации акта. Так же как вскрытые объяснением повествовательные структуры предполагают понимание создающего интригу акта структурации, обнаруженные структурной семиотикой структуры строятся на той дискурсивной структурации, динамизм и способность которой к инновации выявляет метафора.
В третьей части очерка речь пойдет о том, каким образом этот двойной подход к соотношению между объяснением и пониманием способствует современному развитию герменевтики. И прежде всего о том, как теория метафоры содействует теории повествования в прояснении проблемы референции.
3. В предшествующем обсуждении мы намеренно рассматривали отдельно "смысл" метафорического выражения, т. е. его внутреннюю предикативную структуру, и его "референцию", т. е. его претензию на достижение внелингвистической реальности и, следовательно, на высказывание истины. Однако изучение повествовательной функции впервые поставило нас перед проблемой поэтической референции, когда зашла речь о связи в "Поэтике" Аристотеля mythos и mimesis. Повествовательный вымысел, отметили мы, "имитирует" человеческое действие в том, что он способствует перемоделированию структур и измерений согласно воображаемой конфигурации интриги. Вымысел обладает этой способностью "переделывания" реальности, а точнее, в рамках повествовательного вымысла, практической реальности, в той мере, в какой текст интенционально намечает горизонт новой реальности, которую мы сочли возможным назвать миром. Этот мир текста и вторгается в мир действия, чтобы изменить его конфигурацию или, если угодно, чтобы осуществить его трансфигурацию.
Изучение метафоры позволяет нам глубже проникнуть в механизм этой операции трансфигурации и распространить это на обозначаемую нами общим термином "вымысел" совокупность двух конститутивных моментов поэтической референции.
Первый из этих моментов выделить проще всего. Язык облекается поэтической функцией всякий раз, когда внимание перемещается с референции на само сочинение. Говоря словами Романа Якобсона, поэтическая функция делает акцент на сочинении for its own sake ("ради него самого" англ.) в ущерб функции референции, которая в дескриптивном языке, напротив, доминирует. Можно было бы сказать, что центростремительное движение языка к самому себе вытесняет центробежное движение функции референции. Язык чествует сам себя в игре звука и смысла. Первый конститутивный момент поэтической референции, таким образом, состоит в этой задержке прямого соотношения с уже конституированной, уже описанной с помощью повседневного или научного языка реальностью. Но задержка функции референции, сопровождающая перенос акцента на сочинение for its own sake,-это лишь оборотная сторона, или негативное условие, более потаенной референциальной функции дискурса, в некотором смысле освобожденного посредством этой задержки от дескриптивной нагрузки выражений. Именно в результате этого поэтический дискурс привносит в язык аспекты, качества, значения реальности, которые не могли проникнуть в непосредственно дескриптивный язык и которые могут быть высказаны только благодаря сложной игре метафорического выражения и упорядоченному сдвигу привычных значений наших слов.
Эта способность метафорического "пере-сказа" реальности строго параллельна той миметической функции, которую мы выше отметили у повествовательного вымысла. Вымысел этот по преимуществу касается поля действия и его временных значений, тогда как метафорический "пере-сказ" царствует скорее в сфере чувственных, эмоциональных, этических и аксиологических значений, которые делают мир миром обитаемым.