Текст книги "Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)"
Автор книги: Питер Хёг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и, пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как то место, где море встречается с горизонтом. На краю акватории, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.
На стоянке 126 – парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.
На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.
На корме золотыми буквами написано название судна – «Северное сияние». На носу судна фигура, изображающая человека с факелом. Длина черного сверкающего корпуса судна по меньшей мере тридцать метров, мачты устремлены в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью. Пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.
Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью «осторожно» и завалена грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сияет глубоким темно-коричневым блеском, возникающим в нескольких слоях дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.
Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.
Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.
В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света. Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно двадцать пять метров и шириной во все судно.
Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек – эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкурок с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он полый внутри, отлит из стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.
– Как будто живой, правда?
Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, мне приходится обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но на тридцать лет старше. У него жесткие волосы, подстриженные под пажа, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.
– Смотритель…
– Это я.
По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой:
– Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние.
Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.
– Я пытаюсь идентифицировать человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.
Он удовлетворенно улыбается.
– Устная рекомендация – это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?
– Только объявление о знакомстве.
– Это дорого?
Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.
– Очень.
Он кивает:
– Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня…
Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.
Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже попривыкли к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму бортов судна.
Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом останавливает пленку.
– Около сорока пяти лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Всего несколько классов школы. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.
Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.
– Впечатляюще, – говорю я. – Можно сказать еще что-нибудь?
– Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например, anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.
Он слушал пленку совсем недолго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.
– Вы мне не верите, – холодно говорит он.
– Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из столь малого.
– Язык – это голограмма.
Он говорит это медленно и отчетливо.
– В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами… Вам около тридцати пяти лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба – inuit. Вы приехали в Данию, когда уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве овладевать иностранным языком. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северозеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западноэскимосский.
Я не делаю попытки скрыть восхищение.
– Это правда, – говорю я. – В общих чертах все так.
Он довольно причмокивает.
– Можно ли определить, где происходит беседа?
– Вы действительно не понимаете этого?
Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.
Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд десять для меня.
– Что вы слышите?
Я слышу только неразборчивые голоса.
– На фоне голоса. Другой звук.
Он снова включает это место. И тут я слышу. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.
– Винтовой самолет, – говорит он. – Большой винтовой самолет.
Он перематывает пленку. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.
– Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.
Я вижу, что он знает ответ. Но ему доставляет удовольствие медленно доставать его из шляпы.
– На заднем плане голос.
Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.
– Женщина, – говорю я.
– Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский – его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.
В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.
Пленка звучит снова.
– Снова винтовой самолет, – делаю я предположение.
Он качает головой:
– Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.
Он откидывается на спинку кресла.
– В какой же части света восточноэскимосский охотник может сидеть и рассказывать что-то в ресторане, где накрывают столы, где датчанин ругается по-американски и где на заднем плане слышен аэродром?
Теперь я тоже понимаю, но я уступаю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.
– Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.
Место отдыха на базе называется «Северная звезда». Ресторан, состоящий из двух частей, с залом для концертов.
Он снова включает пленку.
– Странно.
Я молчу.
– Музыка… на фоне голоса… следы старой записи. Это, конечно же, поп. «Юритмикс». «There Must Be an Angel». Но труба…
Он поднимает голову:
– Пианино, это вы, конечно, слышите, «Ямаха-Гранд»?
Я вообще не слышу пианино.
– Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет «Бёсендорфером»… Но меня удивляет труба.
– В конце пленки сохранился отрывок музыки, – говорю я.
Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.
– «Мистер П.Ч.»! – говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.
Он проигрывает запись до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.
– Джаз, – говорит он тихо. – Моя страсть…
Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие – как, например, смотритель, со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью, – стали настоящими образованными северными датчанами.
– На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.
Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.
– Большой джаз – это синоним квартета Джона Колтрейна. Маккой Тайнер – пианино, Джимми Гаррисон – бас, Элвин Джонс – ударные. А в те периоды, когда Джонс был в тюрьме, – Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов в Нью-Йоркском независимом клубе. Там к ним присоединялся Рой Лоубер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.
Некоторое время мы размышляем об этом.
– Алкоголь, – говорит он неожиданно, – никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш – это здорово. Но алкоголь – это тикающая бомба, заложенная под джаз.
Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.
– С тех самых пор, с шестьдесят четвертого года, Лоубер пытался спиться насмерть. Падая все ниже и ниже и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.
Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: «Знаменитый джазист в пьяном виде пытался опрокинуть городской автобус».
– Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.
Он улыбается, полностью одобряя эту идею.
– Таким образом, в общем-то, бесплатную «живую» запись. С маленьким плэйером можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.
– Что ему было делать в Туле?
– Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми дерьмовыми работами. Подумайте только, сколько стоит…
– Что стоит?
– Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?
– Нет, – говорю я.
– Пять тысяч крон, – говорит он.
– Простите, что?
– Этот наш с вами разговор стоит пять тысяч крон. И примерно десять тысяч, если вы хотите получить завизированную запись содержания.
На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.
– Можно мне получить квитанцию?
– Тогда мне придется посчитать с учетом налога.
– Хорошо, – говорю я. – Конечно же, считайте с налогом.
Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.
Он печатает на машинке, на листе формата А4.
– Мне надо минимум неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.
Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть по меньшей мере одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.
Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.
– Как учатся слышать так много?
Он сияет как солнце.
– Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.
Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с тех пор, когда я видела, как он хоронит Исайю.
– Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Кемницу, когда много дел. Но в последние сорок лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Хорошо знал сорок–пятьдесят языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как сейчас вы. Когда я спросил его, как он выучил столько языков, он ответил, – тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами, – на первые тринадцать-четырнадцать языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.
Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне «вы» и ожидавший, что я также буду говорить ему «вы».
– Есть еще одно обстоятельство, – говорит он. – С двенадцати лет я полностью слеп.
Он наслаждается моим замешательством.
– Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.
Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.
– Господин смотритель, – шепчу я. – Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое бросается в глаза, как открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, что этот мир полон людей, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.
Он пытается проглотить свое адамово яблоко.
– До свидания, – говорю я. – Будь я на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.
Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглый, сырой воздух.
Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полосочку, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. «На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей». Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.
Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу – подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил печать. То, что на печати, прочитать можно.
На ней написано: «Андреас Фине Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры».
Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.
В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка – копия. А когда охотишься, иногда бывает полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.
4
Я прихожу почти вовремя. Маленький синий «моррис» припаркован на бульваре Андерсена, возле Тиволи.
Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.
Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице, как в открытой книге, я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.
– Барон, – говорит он в конце концов, – он помнил. Он не забывал.
Я сама думала о том же.
– Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.
Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова – слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?
– Поехали в кондитерскую, – говорю я.
Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшем за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.
Кондитерская «La Brioche d'Or» находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.
Уже при входе нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания времен. Входную дверь охраняет фигура боксера Айуба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а дальше длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.
Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком – люстры, а на полу – ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок sachertorte пол-литровыми чашками горячего шоколада. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике и с отсутствующим видом играет попурри из Моцарта, которое становится весьма неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.
В одном из углов в одиночестве сидит Бенедикта Глан.
Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение двадцати лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было представлять себе встречу с Богом. Он же оказался обыкновенным человеком, лишь немногим выше меня ростом.
У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила с Бенедиктой Глан по телефону минуту и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду, и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.
Ей около 65, у нее длинные каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.
Время, которое требуется, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.
За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные мехи. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.
Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в сорок шестом году, она совершенно определенно отказывается от встречи.
– Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.
Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.
– Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, – говорю я. – Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй мировой войне.
Она резко меняет тон:
– В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?
– Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для Исторического архива вооруженных сил.
– Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с отцом. Вы знаете моего отца?
Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам, ему должно быть под девяносто. Но вслух я этого не говорю.
– Генерал Август Глан, – говорит она.
– Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом.
Она это прекрасно понимает.
– Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?
– Это затруднительно, – говорит она. – Мне надо посмотреть в мой еженедельник.
Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос – глупая улыбка.
– Может быть, у меня будет время во второй половине дня.
Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.
– Смилла Ясперсен, – говорю я. – А это капитан и доктор философии Питер Фойл.
Механик замирает.
Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему:
– Как интересно. Вы тоже историк?
– Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, – говорю я.
Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное – ему и себе.
Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Питера Фойла.
– Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует.
Тут я делаю решительный шаг:
– Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном.
Она кивает.
– Вы с ним говорили?
– Капитан Фойл – его близкий друг.
Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.
– Это было так давно.
Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком столкнула меня по наклонной плоскости употребления ядовитых опьяняющих напитков.
Он не притрагивается к своей чашке. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.
– Это было в марте сорок шестого. Британские ВВС после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в Сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.
Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, похоже, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам.
Она хрипловато смеется.
– Если уж быть совсем откровенной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было быть по меньшей мере двадцать один год без трех месяцев, чтобы получить разрешение там работать. Мне было восемнадцать. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.
Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы-генерала.
– Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.
Малиновое пирожное сделано из миндального теста. У него вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с обстановкой вокруг это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение самых изысканных, утонченных достижений и напряженного, безудержного, чрезмерного потребления.
– Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.
Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями проявления захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в момент, когда его захватывает собственное повествование.
– Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов британской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer[9]9
Начальник стола (нем.)
[Закрыть]. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.
Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.
– Ликер «Лиловый Больс», – говорит она. – Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке за блок сигарет «Кэпстэн» можно было выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на фамилию. Около тридцати пяти лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма за границу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп «Проверено цензурой» и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что «надо же, он был когда-то штурмбанфюрером СС, а сейчас работает директором» и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация «Эдельвейс». Вы знаете, что немцы сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было шестьсот, датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово «эдельвейс», если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово «эдельвейс», было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп – у каждого был свой персональный резиновый штамп – и передать его Tischsortierer.
Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marleen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.
– Та песня, – говорит она.
Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin»[10]10
«У меня есть еще один чемодан в Берлине» (нем.)
[Закрыть].
– Самым страшным был голод, – говорит она. – Голод и разруха. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за двадцать минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатобриан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались сплошные руины. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.
В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку:
– Война – это ужасно!
Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад, в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.
– Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, это на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было сорок человек. Большинство англичане и американцы. Двадцать человек – на верхнем этаже, прослушивали телефонные разговоры. Внизу несколькими группами располагались мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале вместе со мной работали только два человека. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном – письмами.
Она смеется.
– Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора – немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Немца звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое тоже знали. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.