355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Питер Го » Современная проза Сингапура » Текст книги (страница 14)
Современная проза Сингапура
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:50

Текст книги "Современная проза Сингапура"


Автор книги: Питер Го


Соавторы: Борис Парникель,Ли Голян,Ширли Лим,Анджелина Ян,Кирон Хэддок,Стелла Кон,Вон Хонлун,Ребекка Чуа,Кэтрин Лим,Дадли П. де Соуза
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

КИРОН ХЭДДОК
В тумане грез
перевод М. Тименчика

День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.

Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.

Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах – свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.

И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки… Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.

Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку – вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) – и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.

Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их «телек», что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки – маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.

Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.

Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым… Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.

Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.

Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.

Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию – старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.

Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей – будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.

Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем… Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.

Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.

В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.

В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались – толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха – страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.

У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни – дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет – ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, – благодарно принимать.

И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии… Безопасное убежище.

У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться – неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть «черного золота», познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов «черное золото» иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь – ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание – от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.

Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен [13]13
  Бэтмэн – букв.: человек – летучая мышь (англ.); популярный герой американских комиксов.


[Закрыть]
, чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а «телек» сулил романтику и приключения. «Цивилизация» поборола и взяла нас в свой плен.

Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей… и предпочли ему «телек».

Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее «телека» – разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?

В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:

– Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!

Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы – стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?

Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их – не жалей, любуйся представлением, пока дают.

Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.

Когда он замахнулся – на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив – в них читались насмешка и презрение.

Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.

Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.

С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету «скорой помощи», а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.

– Лечебный бальзам, – заявил кто-то тоном знатока. – Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.

Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.

– Все из-за этого сопляка! – выкрикнула она. – Кто теперь будет приглядывать за малышами?!

Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа – ей портили представление.

Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного – из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.

Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.

Но в глазах его дочери поселился страх – дети растут и набираются сил.

И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.

Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.

Я – дерево
перевод М. Елагиной

Я – дерево…

Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже – дай бог памяти – больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?

Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало – тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете…

Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить – любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет…

Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.

Я помню, как падали бомбы, как дома вздрагивали и взрывались, оголяя внутренности в дыму и огне. Вой самолетов, крик окровавленных людей, от которых исходил запах страха. Они бежали по улицам города, тщетно пытаясь укрыться от подстерегавшей их всюду смерти. Потом походным маршем шли мужчины, говорившие на чужом языке. Чужие смуглокожие мужчины в военной форме, они вешали здесь людей, моих людей, вешали прямо на моих ветвях, а другие смотрели на это и тайно скорбели… Как скорбело и я вместе с ними.

Помню я и страшные смуты, такие же кровопролитные. Да, печальные дни…

На моих глазах менялось лицо города: от булыжника молодых мостовых, овеянных мечтами, до сегодняшнего асфальта и бетона – этих веяний прогресса.

Когда-то носились под моей листвой дети – теперь здесь кипит неистовая гонка честолюбий.

А детей я не вижу уже очень давно… Хотя, может быть, это и есть дети – эти крошечные старички, слишком модно одетые, с чрезмерной житейской мудростью во взоре. Дети – помнится, те были другие… Они смеялись, визжали, кричали, гомонили, как птицы. Теперь же нет, это не дети, просто маленькие взрослые.

Нынешний город кишит людьми. Но куда же пропали влюбленные, где они? Видно, там же, где дети. Где то время, когда они тайно встречались в тени моих ветвей и их нежные вздохи не оставляли меня равнодушным?.. Кто, как не я, может знать всю боль тайной любви, кто еще так любил, а теперь потерял этот город?.. Напрасно думают люди, что у меня нет души. Они не способны понять меня. Деревья – те же люди, только иные…

Когда-то здесь бегали собаки. Теперь их нет. И птиц, которые вили гнезда в моих ветвях, тоже сдул ветер перемен.

Вчера сюда пришел юноша, сел подле меня и запел. Тут же явились полицейские – а их с каждым днем все больше, грубых и заносчивых, – и увели его прочь. Просто сумасшествие – петь тут в наше время.

Проходят мимо девицы – яркие бабочки, юные, но уже состарившиеся, всех цветов и оттенков, прямо дух захватывает. И мужчины – гигантские серые мотыльки, в тусклых пиджаках, с вечно постными лицами.

Город изменился. Даже утро в нем стало похоже на вечер. Серая дымка вокруг домов. Эх, плохо, очень плохо быть деревом в современном городе.

Я – дерево. Я стою в центре города. Меня завтра должны спилить. Город процветает. Я отжило свое. Сколько лет простояло я здесь? Да уже и не помню…

АНДЖЕЛИНА ЯН
Идиот
перевод М. Тименчика

Наблюдать, как взрослые корчат из себя взрослых перед детьми, было скучно. Скучно и неприятно. На него, не игравшего в эти игры, знавшего, что вся их мораль напускная, такие сборища, как сегодня, нагоняли нестерпимую скуку.

Солнце слабо просвечивало сквозь белые тюлевые занавески, которые никогда не раздвигали, боясь их испачкать – ведь что скажут люди, если они будут грязные и затасканные, и как огорчится Первая тетушка. Соответственно детям внушали не трогать, не дергать занавески, не хватать потными руками диванных подушек, сидеть смирно и тихо – в общем, выглядеть чинными и опрятными, чтобы никто не подумал, будто они не умеют себя вести или дурно воспитаны.

Даже солнце в этот воскресный день бежало от скуки из комнаты, оставив лишь пыльный луч, упиравшийся в противоположную стену, где теснились картины: одна – гравюра на меди, в манере смелой и беспокойной, другая тихая акварель, натюрморт; обе одинаково лишенные воображения и каких-либо признаков творческой индивидуальности. Это были охотничьи трофеи Первого дядюшки – символы его покупательной способности. Одну он вывез из Таиланда, другую откопал в Гонконге, во время последней поездки.

Первый дядя громогласно вещал перед всеми, что туристские брошюры преподносили художника как международную знаменитость. Он, конечно, отнюдь не знаток Большого Искусства (здесь он издавал смешок, долженствующий свидетельствовать о скромности), однако за акварель пришлось выложить кругленькую сумму в шесть тысяч – а разве одно это уже не говорит о ее ценности? Вежливый смех. Дядя, в поисках одобрения, обращает взор к матушке, изображая на лице снисходительную улыбку, говорящую, как приятно иметь кого-нибудь на своем попечении, как замечательно позволять себе ради других подобные траты.

Пятнадцатилетний до предела вдвинулся в кресло, испытывая от всей этой умильности тошноту, столь знакомую по приторным кокосовым сластям, и заговорил сам с собой. Нет, он вовсе не против каких-то компаний, он не против общения в семейном кругу или когда приглашают знакомых – просто лично у него нет потребности в людях, во всяком случае в людях известного ему типа. Увы, большинство принадлежало именно к этому типу: краснобаи, верящие во всемогущество денег, изъясняющиеся на языке денег, вовлекающие всех присутствующих в свои разговоры, искусно ведущие светскую болтовню, одаривающие всех сувенирами из своих заграничных поездок и, в согласии с модой, хулящие все сингапурское, от мыла до искусства и поэзии, – словом, рядовые, симпатичные сингапурцы.

Но его раздражало другое – то, что все это было так неприглядно. Здесь всяк и каждый остерегался любого, кто сохраняет верность себе. Их такие люди заставляли испытывать неловкость за то, что сами они с превеликой легкостью забыли прежние идеалы, заставляли краснеть за пустоту их нравственных принципов.

Поначалу ему было любопытно наблюдать этих людей, людей, послушных ничего не значащим правилам, выдуманным лишь затем, чтобы охранять их от самих себя. Его веселило сознание несущественности всех этих предписаний. Карточный домик никчемных правил! Еще забавнее было видеть, что сами они не понимали этого, что они смели думать, будто знают больше, чем он!

Он понял, что разобраться в людях нетрудно – они со всеми их побуждениями были для него открытой книгой.

Он наблюдал за тем, как Третья тетя выговаривала своему малышу, чтобы он не пинал ногой дядю. Словами она взывала к уважению, тогда как из тона ее речи следовало, что делать так просто нельзя – нельзя, и все тут. Деланное терпение выдавало нетерпимость: почему ребенок не может постичь всех этих правил прежде, чем возраст позволит ему пренебрегать ими?

Дядя, муж Второй тетушки, благодушно улыбаясь, сказал:

– Ничего, мой мальчик, в свое время ты поймешь: из каждого правила есть исключение.

По законам хорошего тона ему еще следовало изречь: «Дети есть дети», что он и сделал, кивая малышу.

Малыш, на которого вдруг излился весь этот кисло-сладкий поток, расплакался, к пущей досаде матери.

Сидя в дальнем углу, он мог не скрывать легкую улыбку на лице – улыбку бесцельную, не имевшую ничего и никого в виду. Не искательную, не самоумильную – улыбку просто так, для себя, ни с кем не разделенную и не механическую, как большинство улыбок. Ведь однажды и его тоже так пристыдили. Разница была в том, что он не заплакал.

Резкий, тонкий голос послышался с середины комнаты:

– Да, а Джон, где он, кстати, сейчас работает? Другой голос, несомненно принадлежавший его Второй тетушке, ответил:

– О, он теперь перешел к Дай-Холму. Знаешь, голландская фирма… Место гораздо лучше.

Еще одно лицедейство! Улыбка расплылась в оскал. Вечно они переходят на место получше: лучше, чем раньше, лучше, чем у других, а если и не лучше, то сделают вид, что лучше – надо только сказать себе твердо, что это так, и уже можно твердо в это поверить.

Разумеется, на самом деле было сказано вот что: «Ага, значит, пронюхала. Конечно, он сменил работу и не возится в грязи, как твой благоверный… Так что нечего задирать нос».

Улыбка все ширилась.

Су Чан обратила внимание на скрючившуюся в углу костлявую фигуру.

– Иди поиграй, – обратилась она к пятнадцатилетнему идиоту. – Ступай же, что сидеть и глазеть на всех?

Наконец-то хоть кто-то сообразил, чем он на самом деле занят. Он засмеялся, как не смеялся во весь день.

Все внимание переключилось на несчастного, «отсталого» парня, на его отталкивающее лицо, искривленное в неудержимом смехе. Как могли они забыть о нем?

Идиотский, бессмысленный оскал все разрастался на его непроницаемом лице. Лицо перекосилось от смеха, и он ничего не мог поделать со слюной, которая – он знал – стекала из уголка рта. Он ненавидел в каждом из них животное, упивающееся жалостью к нему. Этот звериный лик выпирал в дядином самодовольстве, когда они покупали что-нибудь для него, в том, как тетя словно проглатывала язык, когда поблизости не было никого, кто бы мог оценить ее доброту, в том, как мамаши отводили от него своих детей – будто тупость на его физиономии была заразной. Исказившись в гримасе, лицо преисполнилось ненависти.

– Совсем неладно с мальчишкой, – заметил один из дядюшек, тревожно вглядываясь в его глаза, светящиеся понимающе-идиотическим блеском.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю