Текст книги "Седьмой чемоданчик"
Автор книги: Петр Алешковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Пётр Алешковский
Седьмой чемоданчик
ПОВЕСТВОВАНИЕ
I
Посвящается Акутагаве
Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро – много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и, наконец, накатывал чих – не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.
Приползая с работы скрюченной буквицей своего пыльного архива, она в полудреме ужинала, затем отпивалась черным, как деготь, чаем с неизменной шоколадкой, раскрывала Достоевского или Толстого. Других книг под старость она вообще не читала, зато эти распахивала наугад, пробегала глазами по буквам, как пианист по клавишам рояля. Убедившись, что настроено верно, вдруг замирала. Нечто животное появлялось сразу в позе, в начинающем ловить тепло настольной лампочки оживающем носе. Я с нескрываемым восторгом замирал рядом на табуретке. Бабка всегда смущалась чужого присутствия, но прогнать меня уже не хватало сил – токование с лампочкой, интимное, священное захватывало ее, уставшую и больную. Мир отступал, глаза наливались слезой и блестели, не видели перед собой ничего, кроме теплого, все разрастающегося яркого желтого света.
Наконец следовал залп, другой догонял стоящее в ушах эхо, и… иногда я, безмолвно шевеля губами, насчитывал до семнадцати. После нас отпускало. Не сразу, помаленьку. Мы встречались глазами. Я ловил ее улыбку, смущенную, женственную, мягкую, едва проступающую сквозь всегда напряженное, настроенное на подвох и провокацию мира лицо. И всегда, потупив взор и вдруг вспыхнув по-девичьи, с молодым негодованием и одинаковым ударением она фыркала:
– Дур-ракк!
И выпускала громко воздух сквозь ноздри. По правде, выходило что-то арабское, сонорное, с «кнн» на конце. В тот миг она казалась счастливой, словно скидывала разом с плеч усталость дня и лет.
Наверное, звон еще стоял в голове – мгновение бабка прислушивалась к чему-то, затем зажигала сигарету, с силой прикусив бумажный фильтр зубами.
Курила она болгарские сигареты с лопоухой собакой на пачке – они исчезли еще тогда, и больше я никогда их не встречал. Потом, до смерти, курила «Опал», «Стюардессу», «Ту», но всегда сильно прикусывала фильтр, оставляла на нем следы зубов – привычка, пошедшая от прихвата папирос.
Жадно прикончив сигарету, она садилась в большое кресло и чаще всего задремывала в нем сразу, но иногда все же читала «своих». Заученные наизусть тексты романов доставляли ей удовольствие. Бабка, хотя и родилась в самом начале нашего века, жила в девятнадцатом столетии. Это я понял после ее смерти.
Маленькая, наконец расслабившаяся в большом и широком кресле-кровати нелепом произведении советских шестидесятых, она листала томик, теплый свет согревал лицо, руки и книгу. Все обязательно кончалось громким, бесстыдным храпом. Бабка была строга и мало думала о том, какое впечатление производит на окружающих. В ее резком голосе часто звучали командные, генеральские нотки. На работе перед ней трепетали – могла отбрить, язык у нее был стервозный и точный. Глядела всегда в глаза собеседнику, говорила о деле мягкой и женственно-беззащитной видел ее, вероятно, я один.
Она, кстати, была красавица из редких. Смуглое, правильного овала лицо, большие серые, невероятной глубины глаза достались в наследство от матери, урожденной Рукиной, миниатюрная, но правильная фигура и изящная кисть пианистки – от обрусевших греков Зографов. В детстве бабка подавала большие надежды в музыкальном училище Зограф-Плаксиной. Но переиграла руки, и звезда не взошла. На концерты ходила исправно, но к инструменту не прикасалась ни разу, его и дома не было. Хотя однажды, на отдыхе, в каком-то клубе, я поймал ее взгляд – бабка печально смотрела на рояль, как умеют смотреть героини в индийских фильмах. Еще так умела смотреть Мишель Морган в «Набережной туманов».
Я не зря помянул свою бабку. Умение читать со смаком и прятаться за книгой у меня наследственное.
Все это вспомнилось, когда я сел в Выхине на пригородную электричку «Москва – Сорок седьмой километр». Стоял поздний декабрь, близко к Новому году, к Рождеству. Я ехал сторожить дачу, к друзьям, в пустой темный дом с тяжелыми зелеными ставнями. Их всегда лень развинчивать, но приходится – света зимой и так мало, а сосны по Казанке известные: высокие, старые и густые, как и полагается корабельным деревьям.
Было еще не поздно, но уже накатывал сумрак. За окном белел свежий глубокий снег. Редкие пассажиры входили в вагон. Сквозь заиндевевшие двери врывался холод, и чистый запах снега пролетал по проходу. В женских волосах снег таял и блестел мелкими камешками. Я глядел, как он искрится и гибнет в жарком вагоне.
Настроение было поганое. Два несчастных пенсионера, привычно перемывающие за спиной косточки Чубайса и Черномырдина, слава Богу, испарились уже где-то в Панках. Народу ехало немного. По вагонам брели нищенки и книгоноши, вплетая несчастье в визгливый голосок колес. В сумке, рядом с сосисками и четырьмя здоровенными мандаринами (купил детям и, как всегда, забыл выложить), лежал серенький томик Акутагавы. Я принялся за рассказ про мандарины – тот, где автор едет в поезде «Екосука – Токио» со случайной попутчицей. Я читал и пытался ощутить движение того поезда, запряженного паровозом, как он мчится в туннелях будто назад, но на Казанке туннелей нет. Лишь раз, когда по параллельному пути налетел догоняющий электричку скорый и мы закачались в унисон, возникло ощущение обратного хода. Поезд был старый, давно не мытый, как днище дачной сковородки. Я представил, как далеко, по немой, продуваемой степи, его тащит допотопный паровоз или коптящий небо дизель, и сажа оседает на стеклах, на растрескавшейся краске, и проводникам сперва лень оттирать поручни тряпкой на редких полустанках, а потом уже и все равно, потому как не оттереть. Но я не был в степи, той, куда умчался состав, только представил ее себе.
Акутагава прибавил к моему состоянию печальную ноту-две. Солнечные, оранжевые пятна на приглушенном, словно выгравированном пейзаже. Хотя в рассказе описана блеклая осенняя трава на склонах железнодорожного полотна.
На переезде, где поезд замедляет ход, случайная попутчица автора выбросила в форточку мандарины – прощальный подарок братьям, пришедшим ее проводить. Но даже яркие мандарины – оранжевые, летящие из окна – не влили в меня живого электричества. Скорее редкие окошки в занесенных снегом дачных домиках, маленькие, желтые и теплые, когда свет проступает сквозь занавеску или протекает через тряпичный абажур, скорее они были моими мандаринами в сером и все сгущающемся с каждой минутой воздухе мира, что убегал, надвигался и вновь убегал под визг буферов и вагонных колес.
Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники на полке, как песенка с рифмой «кровь – любовь».
Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона, вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский, холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы, окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.
Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал машинально по буквам глазами. Все в порядке – настрой, нота, одна, одинокая, печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.
Я не хотел, чтобы меня заметили, но она, слава Богу, и не замечала – тоже читала, что-то толстое и большое, похожее на Толстого, сосредоточенно и, если честно, некрасиво. Лицо ее, анемичное и меленькое, – у всей семьи меленькие лица, – большие серые глаза, а нос крошечный – ну не красавица, несомненно. При случайных наших встречах на ее щеках вдруг расцветает румянец да чуть смеются теплые глаза. Плохо скрываемая лукавая улыбка, немного таинственная и чистая, совсем немного и женственная, дает понять, что не забыто.
Давно – ей было шесть? – я пришел на день рождения к ее брату. Девочка путалась под ногами, требовала внимания, настойчиво, назойливо, – видно было, что избалована и любима, что центр и маленький тиран. Не знаю почему (к столу не садились, ждали последних приглашенных) я принял удар на себя.
Пристроил на колени, начал рассказывать сказку, импровизируя по ходу. Как рассказывал мне дед, как много позже я рассказывал их своим детям. Что-то про Царевну, Дракона и храброго негра Балумбу. Спасенная царевна была ему совсем не нужна. Девицу спешно выдали замуж за придворного фотографа, что умел угодить своим искусством не только королю и королеве, но и главному брадобрею, который, понятно, и правил всей страной. Презренного негра отблагодарили походя и не соответственно его героизму. Но он не обиделся, ушел в эвкалиптовый лес и запел свою песенку.
Девочка сидела смирно и слушала так, что мурашки бежали по моей спине.
Друзья с теплой иронией смотрели на нашу идиллию, и, конечно, родители умиленно и с благодарностью – поминутно заглядывали в комнату. Мы чувствовали себя в центре внимания. Это было приятно. Еще мы чувствовали друг друга – нам было интересно и необычно.
Затем был стол, водка, после – танцы. Братец ее появился неожиданно, оттеснил меня в угол, протянул сестрину руку, маленькую руку шестилетней девочки.
– Она хочет тебе что-то сказать.
– Я люблю тебя, – твердо заявила она и потупилась, но руки не отпустила.
Я распушил хвост. Я топтался в вальсе с малышкой, и опять все переглядывались, и родители млели от счастья. Невинно, чисто, чинно, старомодно, галантно. В ней тогда было столько счастья.
Потом мы не раз встречались. Сперва она всегда говорила: «Помнишь?» «Конечно», – отвечал я.
Сейчас, в электричке, спрятавшись за томик Акутагавы, вперившись в его простой рассказ, я вспомнил, вспоминал и уже не глядел, не подглядывал, просто растворился среди букв, словно сам вошел в книгу и стал героем на далеких островах, и почему-то только молил, чтоб она прошла, не заметила.
Затем отвернулся к окну, считал станции, ей было сходить за две до моей.
Конечно же, она подошла. Коснулась плеча:
– Привет!
Щеки ее горели, как два красных померанца из императорского сада. Вдруг она показалась мне похожей на гейшу из календаря – роскошную, отстраненную, но трогательную и немного беззащитную, ровно настолько, насколько и надо усталому от битв самураю. Книга в руках – толстый том Борхеса, а вовсе никакой не Толстой. Борхес с его холодным умом, настигающий точностью слов, скупым талантом поэта, отрицающего прямую, незащищенную эмоцию, а если и признающего ее, то только как банальность банальности мира, где потемки, и вся культура в прошлом, и лишь мелкие и редкие, подобно отблескам ночного костра, сияют ее отдельные алмазы, как снежинки в волосах женщин нашего вагона. Сияют слегка сквозь мутное стекло, и тают, и растекаются по полу жирными непрочтенными иероглифами неведомых мудрецов.
Две-три фразы ни о чем, о своей семье, о детях – яркая, открытая улыбка при их упоминании, легкая грусть или даже непонятный испуг при упоминании мужа и лукавость, так и не исчезнувшая, при взгляде глаза в глаза.
Ее встречал муж, рядом жался к ноге замерзший здоровенный мышиный дог – у них всегда были в доме собаки. Они приветливо помахали мне, я помахал в ответ. Потом запихнул Акутагаву между мандаринами и сосисками.
Затем шел по запорошенной свежим, глубоким снегом улице, глядел, как просыпаются сквозь желтые фонари белые блестящие кристаллы. Зачем-то вытащил и съел мандарин, а кожуру раскидал вокруг. Она упала в пух и затонула.
Я пошел дальше и уже предвкушал тепло, свет, обязательно желто-оранжевый абажур – у друзей на даче старый и с бахромой. И еще сосиски. Я порежу им кончики крестом, и они станут похожи на щупальцы. Они будут шкворчать на сковородке в очищенном подсолнечном масле, бочкиЇ их запекутся и подрумянятся. Рядом я пожарю картошку, нарежу ее мелко-мелко, у меня есть хороший нож. Форма его повторяет изгиб самурайского клинка, только почему-то изготовлен он в Пакистане, а куплен в Америке под Далласом, в старомодном городе Форт Уорс, в туристической лавке у маленькой, опухшей от сна филиппинки.
Я наброшусь на еду, как проголодавшийся ронин, я буду скрипеть зубами и чавкать – никто меня не увидит. Потом я буду думать об Акутагаве – маленьком японце с маленькой кисточкой в руке, что умел рисовать иероглифы на особой рисовой бумаге. О том, что он был невнимателен к своим детям, о душившем его одиночестве, об аде, что он сам создал, разглядел, разгадал, и о той пустоте, ради которой он в конце концов – отчаявшийся и напуганный – лишил себя жизни.
А затем я стану пялиться на лампочку, вспоминать бабку и, набирая носом оранжевое тепло, подходить, подходить ближе и ближе и падать, падать в спасительный чих. И я знаю, что мне никогда не понять, как они жили, но я буду чихать долго, исступленно, и этого у меня никто не отнимет – это мое, по крови, по наследству, а остальное – чушь и выдумки.
Остальное – банальность или литература, и иногда грани нет, как ни старайся ее прочертить.
Я выйду на крыльцо. Снег угомонится. Будет тихо. Будут сосны, как им и положено: высокие, в снегу. Где-то в кронах проявится луна. Я шепну ей свое, на очень древнем языке. Станет холодно, я пойду спать, а если захраплю, испугаются только мыши.
Декабрь 1996
II
Как я захотел написать об отце Марине Голубовской
1
Люди донесли – волхв на восходе свистел на воду, – его подглядели. Теперь пронизывающий ветер гнал Волхов против течения в озеро. Еще на Славенском конце свинья опоросилась одноглазым кабанчиком, да петух у неревлян кричал ночью человеческим голосом.
Князь Глеб отметал суеверия из презрения к простолюдинам, но и среди дружинников находились такие, что верили в волхование, – князь жестоко высмеивал их. Молебны отстаивал исправно, заставил воинов усвоить простую красоту службы. Князя, понятно, любили. Он рано понял истину: прячь сомнения – побеждает победитель. Чувства, что рождал голос дьякона в кафедральном соборе, следовало скорее назвать ликованием; читаемое на открытом лице князя, оно бодрило окружающих.
Крещеный берсерк Олаф-Гавриил Ирленкойзер, сын Торира Цепного Пса из Адельгоберды, шел на полплеча позади. Он всегда находился неподалеку.
Прозвище отца точно отражало способности сына. Груда мышц, заросших сухим волосом, жестким и завитым, как проволока на прилавке ювелира, – скандинав не надевал кольчуги, – борода, покрывающая все лицо, выпученные глаза, взгляд неразумного бычка. Те же глаза наливались священным безумием, наполняли противника подколенным страхом, стоило низойти боевому духу. Беспощадно и резко гвоздил он врага боевой секирой, всегда наповал. На этой земле князь Глеб опасался одного Ирленкойзера. Что до небесного суда – запретил себе думать о непонятном.
Епископ как-то обмолвился, что вечность – мгновение, в котором чудесным образом объединяются разные времена. То, что живет с человеком, – память, то, что должно произойти, виделось туманно. Жизнь зависела от удачи и крепкой руки, страх лишь казался необоримым. Хорошо Олафу-Гавриилу – скандинав жил просто, без памяти и страха. Когда Тор вселялся в широкую грудь, воин терял еще и слух, воображение уносило его в схватку. Ангел смерти заберет тело, но дух викинга и в пышной Вальгалле продолжит войну и бражничество Ирленкойзер умел только спать, быть пьяным и неистощимо свирепым. Князь иногда завидовал скупым потребностям берсерка, исподволь учился непоказной твердости своего воинственного юродивого.
Епископ, строгий слепой старик, пугающий гневом Господним, отпуская ему прегрешения, смирился – сила исповедующегося подавляла пастыря. Он долго и сосредоточенно молил небеса над коленопреклоненной фигурой – рука, ложащаяся на епитрахиль, не дрожала. Тепло передавалось голове – это было приятно.
Сейчас они шли, сохраняя боевой порядок, от площади к берегу реки, к многоголосой толпе, ноздри охотника ловили запах холодной влаги. Ветер бил в лицо, но не мог остановить воинов. Размеренно и твердо ступали кожаные сапоги по земле, по талому снегу, лязгало железо. Язычники боготворят воду и огонь, ветер и звезды, князь привык к их богам, как привыкают или смиряются с неприятной чертой в характере близкого друга. Олаф-Гавриил и другие «немцы» колдовали над своим оружием – запретить их обряды князь не мог. Как воин, он даже понимал эту «веру». Иногда подолгу глядел на темно-синюю сталь дамасского клинка, как в магическое зеркало, о чем-то думал.
Глеб Святославич остановился, чуть не дойдя до первых рядов, – они пахли мокрой землей, кислой, плохо проквашенной кожей. Большая кровь была б сейчас опасна. Руки не поднял, только крепче сжал рукоять топорика. Воины замерли за спиной предводителя, громадный Ирленкойзер держал тяжелую секиру, что пук соломы. Глаза викинга начинали мутнеть, наливаться кровью. Сегодня подвиг мог обернуться бедой.
– Тор приходит, я становлюсь не я, а он, – прямодушно рассказывал воин, – вижу неистовых валькирий, гром боевого рога звучит в моих ушах.
Ему верили, видели в деле. В Киснеме, на Белоозере, где ловились отменные судаки, чудин ранил Олафа-Гавриила в плечо. Берсерк перекусил зубами древко стрелы, и… когда подбежали, все было сделано: шестерых данников с размозженными головами отправил он в свой Хелль, прямиком в смрадную глотку Дракона – кровь стыла в жилах от их нечеловеческого визга. Остальные позорно бежали. Честь и слава – эти основные для дружинников слова отсутствовали в чудском языке. Лесные язычники – люди засады и предательства. Бесстрашие лишало их воли. Смерть для них многоглаза и зубаста, как зверь полуночный, как глупый идол, алчущий крови, они боялись ее. Вечером у костра князь самолично выЇрезал наконечник из плеча – скандинав не издал ни звука, длинным языком зажал рану, а потом все лизал и лизал кровь, пока она не унялась.
Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья, как ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины, его не интересовали.
– Покажи, как селезень подзывает уточку, – приказал вдруг князь. По лицу Олафа-Гавриила пробежала тень – слава Богу, гигант еще слышал, – мускулы лица расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя. – Давай, давай, все свои, – подбодрил Глеб Святославич.
Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.
– Учиться тебе еще надо, Гаврила, – примирительно сказал князь.
Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять – умелое слово действует на него, как удар обухом.
В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.
Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал немногим верным – большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было дело – в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у реки знали его силу.
Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей стоял против князя – крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами, как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.
– Значит, знаешь правду? – громко прокричал князь.
Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу весны, – весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел страшными белками – похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица прокаженных. Тогда на них тоже накатывает – воображение уносит колдуна в иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими – твердыми и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры иного света.
– Знаю, князь, я много знаю, – произнес он на выдохе, борясь с уводящими из этой жизни силами.
Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:
– Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?
Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил – пес на привязи – заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.
– Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! – прокричал волхв, повернувшись вполоборота к толпе.
– Нет, не бывать! – припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.
Волхв упал. Черная и алая – две змеи бежали от ног князя, мешались с талым снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:
– Все слышали – вот вам чудо!
Выдержал мгновение, закричал снова:
– Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь, кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!
Последний возглас разбудил их – завопили, заобнимались и покатились в ворота на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.
Глеб Святославич провожал их взглядом – непоколебимый и сильный. Унять дрожь в коленях все же не удавалось. Слава Богу, никто ее не замечал – людей приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся, изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.
Слепой епископ как-то сказал:
– У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся.
От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская сталь. Взгляд против воли притянула река – ветер рвал с бурунов пену, ее клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять – сила его была неистребима.