355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Алешковский » Институт сновидений » Текст книги (страница 7)
Институт сновидений
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:15

Текст книги "Институт сновидений"


Автор книги: Петр Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Старгород
голоса из хора

Над схваткой

Солнце высоко. Турист ходит толпой. Турист ходит парочками. Обнаженный столичный и заграничный турист, с волосатыми ногами, в заграничных шортах, в варенках-ополосках, в ярких, сексуальных майках.

Пищутин на туриста внимания не обращает. У него выходной. Он вышел на набережную. Отдохнуть. Подумать. Он много думает, а вечерами допоздна пишет. Пищутин – писатель.

Он в темно-синем бархатном костюме: Пищутин не выносит современного плебейства. Пускай у него в шкафу один костюм, но из серьезного материала – финский бархат, настоящий финский бархат из остатков театрального занавеса.

Пищутин отмечает краем глаза, как оборачиваются на него. Он знает, что его неординарная фигура привлекает внимание. Он понимает, он жалеет их – прожигают жизнь, не думают о вечном. Он их прощает. Старается любить. Но это не всегда выходит. Ведь они – плебеи. Мелкие душонки. И он иногда даже плачет ночью за столом, не в силах писать – он их бичует своим пером и жалеет.

У него золотое перо, китайское – оно всех удобней для руки. А что, собственно говоря, есть великая русская литература? Она есть любовь, жалость к униженным и оскорбленным, она есть гневная отповедь мещанам и плебеям. Настоящая литература вся в прошлом – она аристократична. И задача сегодняшнего дня – ее возродить. На такое не жалко и жизни. Поэтому писатель должен быть над схваткой – выше толпы.

Пищутин садится на веранде летнего кафе. Сегодня он выпьет шампанского. Но официант не подходит – он местный – вахлак, он знает Пищутина, и потому надо запастись терпением, ждать с отрешенным видом. Терпение всего главнее в жизни. Настоящий писатель всегда поначалу одинок и беден. Быть может, даже всю жизнь.

Вот когда придет слава, тогда можно будет жертвовать церкви, детским домам. Да, обязательно не забыть дать деньги Горзелентресту – ведь это просто невозможно, до чего же грязен их город. Только здесь, на набережной еще следят – устраивают потемкинскую деревню перед интуристами. Стыдно. Надо будет дать им тысяч сто.

Пищутин погружается в подсчеты. Через полчаса небрежно заказывает бутылку шампанского, шоколадку. Пьет медленно. Смакует. Шоколад прикусывает аккуратно, перекатывает во рту вместе с глотком шампанского. Но с отрешенным видом.

Сидит, отставив руку с большим, специально отращенным ногтем на мизинце. Старается не глядеть на туриста.

Не поддаваться минуте, не расслабляться, думать – тысячи сюжетов, тысячи сюжетов в голове. Это поразительно, как же богато воображение. Как богато его воображение. Жаль, не хватит лет, чтоб все это описать. Все, что предстает ежедневно перед глазами. Но главное – работать, работать!

Сегодня отгул за субботник, завтра суббота, потом воскресенье. Сегодня он ищет сюжет, отбирает, шлифует; завтра, после рынка (надо сходить за картошкой – такова проза жизни), он засядет за рассказ, что придумает сегодня!

Но сколько сюжетов, сколько сюжетов – и все как турист: мелькают, мелькают…

Шампанское тает неумолимо, как время (отличное сравнение, обязательно запомнить!), нельзя только допивать до конца бутылки, немножко он оставит на донышке. И шоколадку не доест.

Нет, жизнь прекрасна, как надежный финский бархат – переливается блестками, полна сюжетов, и душа замирает, и жалко, всех так жалко…

– Папаша, ты что плачешь? – какой-то развязный турист склоняется над ним, но Пищутин вытирает слезы и гордо отворачивается.

– Отстань от него – это наш чайник, плановик из музея. Он всегда сюда приходит – раз в месяц, как часы: выпьет, поплачет и уйдет, – поясняет официант, нисколько не смущаясь, что Пищутин их слышит.

И тогда Пищутин встает, кладет на салфетку деньги – семьдесят копеек на чай – и выходит.

Он идет по набережной, он не замечает толпы. Он бормочет про себя: официант – туристы – нож – милиционер, нет, лучше отставной полковник – и он все видит – видит – все встает перед его глазами, так образно, что он не выдерживает и снова плачет.

– Опять, опять, – шепчет пораженный Пищутин, – хотел отомстить, хотел высмеять, но пожалел… Опять вместо смеха рождается трагедия…

Откуда это берется в нем? Откуда? Загадка! Он не знает. Он идет домой, не замечая туриста, толпы, спешащей с автобусной остановки по домам и в пустые магазины. Идет через весь почти город к своей блочной пятиэтажке.

У него однокомнатная квартирка. Шкаф, забитый рукописями, большая конторская тетрадь с учетом посланных в редакции рассказов, повестей, романов. Он любит порядок. Он не может унизиться и послать одну вещь дважды – потому и нужен учет. Он ведет его строго и не отчаивается.

Он не женат. Ему только пятьдесят два, и еще так много сюжетов ненаписанных впереди. И Слава, Слава где-то там, вдалеке. Как же она там играет на своей трубе?

Двадцать лет

– Я только на его похоронах и узнала, что двадцать лет назад он был кумиром всей школы. Танцевал на вечерах! А ведь он воевал, офицер. Представить себе не могу – он, и с военной выправкой. Школа тогда гремела, не то что теперь – тогдашние ее ученики знаешь сейчас где! Сашенька Строев плавает на торговом судне за границу – капитан, Леночка Корнева – замужем за москвичом-дипломатом, последний раз поздравила меня с днем учителя из Праги, Лешенька Степанов – секретарь парторганизации на «Кировском». А Павлик Болдин где-то в космических сферах – знаю только, что он наши «Союзы» в полет готовит. Старички не забывают – раз в десять лет съезжаются, зато сегодняшние не очень-то школу признают, да… А его я уже застала, когда он пил. Даже на уроки приходил пьяненький. Дети его в грош не ставили – бузили на уроках. Первую жену похоронил лет десять назад – сын его теперь тоже географию преподает во второй школе. Ты его, наверное, в толпе и не заметил. А вторая жена – нет, знаешь, это свинство, я после кладбища к директору подошла, – заставила его принародно выразить ей соболезнование. Никто не удосужился – будто и нет ее. А он добрый был мужик – тихий пьяница, нет, представить себе не могу, что был кумиром всей школы. Я на похоронах впервые, наверное, задумалась: вот был человек – и нет, и ничего не изменилось. Конечно, последние годы он только благодаря завроно держался – Кирилл Георгиевич раньше в нашей школе директорствовал. Они вместе начинали. Вместе демобилизовались, вместе поступили в Ленинградский педагогический, вместе распределились. Только Кирилл Георгиевич – с партийной жилкой, а он не боец был. У меня на партбюро всегда сядет с краешка и сидит, но если порученье какое – лицо так сморщит, вздохнет, но выполнит по-военному. Я ему после оставила только политинформации для учителей, но он и от них вскоре отбоярился. Он уже тогда попивал. А я тебе по секрету скажу – Кирилл Георгиевич ведь тоже запойный. Мы с женщинами очень боялись, что он после похорон сорвется, – только что в больнице лежал, и сердце у него ни к черту. А с географом они друзья были – настоящие фронтовые друзья. Да еще один его выпускник – Сашенька, – тот плакал. А вдова как каменная стояла. Если так подумать – что ей осталось? Детей уже не могло быть. Жили себе. И школа, конечно, школа доконала. Нагрузка у него всегда большая была – не зарабатывать он не мог. Вторая жена – старший техник в реставрации – много ли ей там платят: вилка от ста пяти до ста двадцати. Но вот представить себе – офицер! Ой, ни за что б не поверила. И женщины на руках носили. За мои десять лет, что я в школе, я его таким не знала…

Егоршину вдруг это вспомнилось после похорон Таисии Петровны. Через двадцать лет после того географа. Бывшего офицера. Таисия Петровна в конце шестидесятых была в зените славы – дети за ней так и вились, учителя, как ни странно, тоже, хотя и тогда она преподавала историю в старших классах и была секретарем парторганизации. Конечно, сил больше было – и в походы она ходила по местам боевой славы, и на экскурсии по городу, вся выкладывалась. А викторина!.. Викторину ее «Знаешь ли ты свой край» даже по всесоюзной программе радио передавали. И в Болгарию, на Золотые пески ей первой в городе путевку вручили. Но строгая была. Умела страху на родителей нагнать – родительский комитет сама тщательно подбирала – ради школьной пользы, конечно. И муж от нее тогда не ушел. И мать жива была – с детьми сидела. Теперь – сын служит на Севере под Мурманском на подлодке, дочь дважды мама, живет с мужем около химзавода – он у нее старший инженер в нитрофоске. На похоронах они были всей семьей. Из роно пришли и из райкома, вот только нынешние учителя все чужие – он один из ее выпускников в школе остался. Да и умерла она как-то несуразно, от воспаления легких, – кто ж теперь так умирает. Мрачные, словом, похороны получились. Излишне торжественные. А все потому, что не знали ее молодой.

Егоршин сидел в пустой учительской – у него было окно. За стеной пионервожатая и молодой историк оформляли стенгазету общества «Мемориал». Он понимал, почему они не любили Таисию Петровну.

А потом – звонок – набежали дети.

– Александр Александрович, а когда сегодня репетиция?..

Егоршин вел в школе театр самодеятельной песни.

Даже сам Турьянский, когда давал в Старгороде концерты, у них на спектакле сидел. И ему понравилось. А потом они всю ночь у Егоршиных на кухне пили водку и пели.

Сметана

Наталья Петровна Кивокурцева из тех еще Кивокурцевых, что при Алексее Михайловиче рындами служили. Но это теперь можно, а раньше – ни-ни. Никому не говорила, никто не знал, чудом пронесло. Да и кому вроде она нужна? Замуж не случилось – времена такие были, что пары не найти, а в Старгороде их по пальцам перечесть было можно. Отец в двадцатом умер, мать в двадцать четвертом. Что умела – французский, вышивка, рояль. Пошла в музыкальную школу, в ней до пенсии дослужила, а как без высшего образования, то вышла пенсия чуть больше колхозной. Потом, правда, дважды набавляли, и на том спасибо. И что? Были до войны Грязнины, Коробовы, Эберманны, Ширинские – сами померли кому дали, последний – Николай Николаевич Монтейфель при музее в отделе живописи служил, в шестидесятых схоронила. Дети его по столицам – выучились. Были и сослуживцы, но тоже – кто помер, кто забыл. Одна.

Привыкла так. С этими, что на лавочке сидят – не разговаривает, не о чем. И они привыкли: здороваются обоюдно, и хорошо. Приходили как-то из музея, хотели картину купить – не дала; завещала после смерти забрать – одна и осталась картина, мама говорила, что итальянская. Наталье Петровне, правда, теперь и не важно какая – посмотрит на коровок, на пастушка посмотрит, на домики-башенки на горе – вспоминает. Последнее время видит плохо – по памяти угадывает.

…Музейские говорили, что в Москве открыли Дворянское собрание, теперь там даже по женской линии записывают. А это – простите, мои милые, – нонсенс. Нет, дело прошлое, ну а коли в игрушки поиграть – теперь вроде б и не опасно. Но не ей. И не с ними. Глаза не видят, ноги еле ходят – стыдно, а что поделаешь, надо ходить.

Глаза и подвели. Пошла утром в обход. Сперва за скумбрией три часа стояла – кончилась перед носом. Потом за сметаной. Отстояла. Купила. Понесла домой. А около интерната глухих детей вывалился из-за забора пьяный, своротил ее в грязь, банку разбил, да еще и обругал: «Карга старая, слепая, пора тебе давно сдохнуть, сука».

И правда – пора. Пошла домой – кое-как грязь отскребла, слезы в горле комом, но крепится – Кивокурцевы не плачут, так мама говорила, когда дядю Коку забирали.

Запомнила. На всю жизнь запомнила. Учиться не пошла – не пустили по происхождению, а перековываться на завод – это увольте. Детей учила тихонечко и на пенсию – мышкой – незаметно.

Теперь вот сметану не донесла. Обидно.

Подбородок вверх, ногу прямо, мимо бабок на скамейке: «Добрый вечер!»

– Здравствуйте, здравствуйте, Наталья Петровна, где это вас так?

Не удосужилась ответить. Домой пришла, разделась. Пальто в ванную – первым делом застирать. После к столу. Но уже и есть сил нет. Чайку вскипятила, с бубликом, с конфеткой вприкуску. Музейские девочки – хорошие девочки – к ней: «Что вы помните, Наталья Петровна?»

А она: «Ничего, девочки, абсолютно ничего…»

В раковину чашку снесла, составила – руки ходуном, голова кругом. Давно сдохнуть пора, сука.

Первый раз посуду за собой не помыла.

Пошла в комнату. В кресла пала. На картинку поглядела на стене. И дома Кивокурцевых давно нет, и Гончарной, а дом Ширинских стоит. Странно…

Дворянское собрание они организовали…

– Ду-ра-ки!

Но не заплакала. Нет, не заплакала. Оклемалась потихонечку.

Живой колодец пустыни

Татьяна Златкова стояла в очереди за творогом в универсаме. Ее больно пихнули в бок, она огрызнулась, но, слава богу, до скандала не дошло – женщина в синем драповом пальто извинилась. Татьяна вздохнула и извинилась тоже. Хочешь не хочешь – стой, творог следовало купить обязательно.

Татьяна Златкова сбежала в Старгород из Ленинграда от злой любви. Нарочно пошла в экскурсоводы – твердо знала по Эрмитажу: научный отдел – болото. Десять лет оттянула в таком. Ей хотелось свободы – ходишь, глазеешь по сторонам, рассказываешь о том, что больше всего любишь на свете, да и в просветительство она верила. Поначалу дело пошло. Она и местный Осокин – маленький, тихоголосый, с выцветшими к сорока трем глазками, – были лучшими экскурсоводами в музее. Осокин никогда не менялся. В перерывах между группами сидел на лавочке в закутке за экскурсбюро, читал «Знание – сила» и любил подолгу обсуждать с подошедшим новые открытия ученых. Свое дело Осокин знал хорошо, но по природе был восторженный дурак – Татьяна таких мужиков терпеть не могла, да и весь его смиренный облик… Нет, она решительно не понимала, отчего экскурсбюрошные девки так его жалели и, посмеиваясь, серьезно строили планы, как его оженить. С Осокиным Татьяна была строга, с девками, понятно, болтала, но пустых их чаепитий старалась избегать. Ее уважали и немного побаивались.

Татьяна то носилась без устали по городу, то, по настроению, ограничивалась одной музейной экспозицией – ей своеволие прощали, жалоб на нее не поступало – одни благодарности.

Надюшка, увезенная из Питера совсем крохой, росла в яслях, потом в детском саду и, странным образом, почти не болела. Татьяна кончала работу, забирала Надюшку из продленки, и они отправлялись домой. Читали книжки, клеили картонный город. Им было хорошо вдвоем.

Но вот началась школа. Появились болезни. Корь, свинка, скарлатина – разом в один год. А с ними бюллетени. Стало не хватать денег. Татьяна прибавила группы, старалась и… выкрутилась. Девочка летом окрепла – они ездили в Судак, к морю, и во втором классе все пошло как обычно.

Только на работе мигом вдруг все переменилось. Как пелена с глаз спала: она возненавидела экскурсантов. За их мелочность, невоспитанность, грубость. Особенно детей – разболтанных, невнимательных, крикливых. Раньше, верно, просто не обращала внимания, говорила тем, кто слушал; теперь как бес вселился, могла раздраженно сделать замечание, могла даже накричать. Да и устала она – одного отпуска за прошлый год было явно недостаточно.

Что-то исчезло. Враз приелось. Надоело в один и тот же час вставать на работу, идти… С непониманием, граничащим с завистью, провожала теперь взглядом Осокина – смиренного старгородского барашка. Тот по-прежнему ничего не замечал вокруг. Как это ему удавалось? Нет, никакой абсолютно жалости она к нему не испытывала, – скорее брезгливость.

Известно было, что Осокин вставал рано и до работы обходил слободу, где жил в частном домишке со стариками родителями, раскидывал по углам крошки воробьям и каждой уже поджидавшей трущобной кошке выкладывал то косточку, то рыбьи объедки, то кусочек сала или даже колбасы. Словно в магазинах ничего не изменилось.

Татьяна съязвила на его счет в экскурсбюро, съязвила раз, а потом корила себя, надо было б молчать, но нет – опять надвигалось знакомое эрмитажное болото. Неумолимо. Неотступно. Девять лет ползло за ней из гнусного Питера. Наконец доползло.

И она поняла – это навсегда. До смерти. Потому что стоять в очередях гадко – перестаешь себя уважать. Потому что прибавила группы, а мясо на рынке все равно не укупить. Потому что работа стала несносна. Она даже подумывала перевестись в отдел древнерусской живописи: тепло, светло и мухи не кусают. Так-то!

Ее подтолкнули сзади: «Женщина, берите!» Она купила творогу, и на душе полегчало: нажарит сырников – два дня можно не думать об ужине.

Зашла в школу за Надюшкой, забрала ее и по дороге, все уже проклиная, ввязалась в очередь за минтаем в «Гастрономе». Стояли минут тридцать, но было гадко. Хотелось домой, в тепло, на кухню, к своей зеленой лампе. Надюшка пристроилась на батарее у окошка, пыталась читать «Приключения Гекльберри Финна», но ей это явно не удавалось.

Что-то она задумала. Что-то затаила. Так и сказала при встрече: «Мам, я, знаешь, сюрприз приготовила». И сейчас все ерзала – не терпелось ей домой.

Дома сперва было не до сюрпризов: пока разогрела ужин, пока умылись, сели за стол. На тарелке лежала школьная тетрадка. Татьяна заметила, что дочь даже зажмурилась, когда она ее открыла.

Фломастером написанный заголовок: «Сочинение на тему: „За что я люблю свою маму“». Немудреное. Наивное. Тысячу раз читанное-писанное когда-то.

Все стало ясно. Они обнялись, и сырники на плите подгорели. Но Татьяна нажарила новых. Открыла банку сгущенки. Устроила пир. Сидели, пили чай с сырниками, заедали сгущенкой, смотрели «Спокойной ночи, малыши!».

Потом Татьяна мыла Надюшку. Потом укладывала спать и читала ей перед сном «Гекльберри Финна». Против своей установки – вообще-то девочка сама себе читала. Но они устроили праздник – один раз можно.

Перед сном заплела косу, реденькую уже, как крысиный хвост, легла в кровать, смотрела на спящую Надюшку, вспоминала сочинение. Смешно: «Моя мама самая любимая, потому что я ее очень люблю!» Но было приятно.

А ведь и она так же вела экскурсию: «Вот Спас на престоле, смотрите, какой он отрешенный, одинокий, но сильныйсильный…» Всегда одни и те же слова – главное не факты, а интонация. Меленькие такие детальки…

Она зевнула, но спать пока не хотелось.

– Да-да, интонация…

Взяла с тумбочки «Известия», пробежала глазом, прочитала:

«Факты и комментарий. Живой колодец пустыни.

Конечно, пустыня – это прежде всего пески. Барханы достигают порою высот многоэтажных домов. Но и здесь есть скудная растительность. Растут верблюжья колючка, травы… Как же добыть влагу из этих живых символов пустыни?»

Оказалось, просто. Пять-шесть полиэтиленовых пакетов размером, к примеру, метр на метр, надетых на растения, могут за световой день накопить два – два с половиной литра воды. Правда, это не вода из крана. Вкусом она скорее напоминает терпкий зеленый чай.

…Особенно влагоносными оказались солянка ранняя и солянка южная…

Смешно… Она попыталась представить себе эти «солянки», барханы… Символы пустыни… И в них – живительная вода. Барханы встали перед глазами, и она заснула.

На следующий день Татьяна оказалась на лавочке рядом с Осокиным. Весеннее солнышко пригревало, ветер в закуток за домом не залетал. Делать было решительно нечего. Она пересказала ему вчерашнюю статью. Осокин выслушал внимательно, хотя что-то подобное уже знал. В ответ он поведал ей о новой науке синергетике. Ни в физике, ни в математике Татьяна никогда ничего не понимала, но Осокин рассказывал так интересно, что она заслушалась.

Неумолимая логика

Лучик, лучик солнечный в окошечко, в дырочку, нырьк! между занавесками тюлевыми порх в зеркало, а от зеркала по комнате зайчиками: на потолок, на машинку «Ятрань», на стол, даже заскочил самому Шишмареву в глаз. Председатель жмурится, отодвигает от себя сметы, откидывается в кресле. По такой погодке вечёрку б стоять. Природа угомонилась, солнце зашло, только отблески розовые, отблески багровые, отблески фиолетовые – полутьма. Вот и налетят: фить-фить-фить – чирки реактивные, шур-шур-шур – го-голечки, чернедь, хуп-хуп-хуп – жирные крякаши. А потом лучок, ушичка, костерок, и Пал Петрович, спокойный, уравновешенный, умиротворенный Пал Петрович, и Андрей Евгеньевич, тоже пославший заботы к хренам, и анекдотец! А утром свистеть рябчику: полную трель петушком, смазанную под конец – самочкой.

– Да-а, дорогие мои…

План. Заготовки. Лыко… Егеря. Охотоведы. Сезон на носу… А где егеря? Есть егеря – ставок нету. А где взять? У Пал Петровича. Пал Петрович: мы ему охоту, он – ставочку. Но, если по правде, чихал Пал Петрович на Андрея Евгеньевича: захочет – сам возьмет. Но нет, не станет чихать – друзьяки. А унижаться? А звонить-просить-вытягивать? А Пал Петрович на работе строгий! Нехорошо. Не-хо-ро-шо, очень даже противненько. А если ставочку давать откажется, значит, придется подлизываться? Логично? Вполне логично! А «Ле фоше» ружьишко Пал Петровичу доставалось? Загляденье, а не дробовичок – игрушка. Игрушечка. Сам бы таким пулял: на птичку – милое дело. Но несолидно, товарищ председатель старгородского общества охотников, несолидно. Надо потерпеть. Помрет полковник Егоров – освободится «Зауэр», поклялся, служака, завещать. «Зауэр – три кольца!» Трофейный. Еще и лучше «Лефошета», не хуже – эт точно. Эт хорошо. А Егоров с раком. ЦРБ его уже не берет – Вдовин повторно резать отказался. И на рябчиков, на рябов – шагом марш! Чик-чирик!

А тут телефон венгерский, кнопочный, желтый, зараза, как рябчик: «Пи-пии-пиии!»

Сразу встряхнулся, как спаниелька, трубочку бережно, что поноску к уху, доставил:

– Шишмарев слушает!

Строго так, четко. Гордится четкостью – без четкости да строгости порядку не бывать.

А на другом конце – председатель исполкома, и явно не в духе:

– Шишмарев? Шестокрылов беспокоит! Ты почему туалет не чистишь?

– Какой туалет, Савватей Иванович?

– Как эт какой, етишкина мать, ты что, с луны свалился? Мне за твой туалет перед итальяшками краснеть, а ты ваньку валяешь? За кем временный туалет на Солихе числится, за мной?

– За мной, за мной, Савватей Иванович, но экспедиция…

– Шишмарев, а Шишмарев, ты меня хорошо слышишь? Даю три дня сроку, а там – хоть руками выгребай, ясно? Экспедиция меня, етишкина мать, мало волнует, ты б лучше подивился, что председатель исполкома говном заниматься должен. Все, отбой, Шишмарев. Не выполнишь – приглашаю на ковер!

Трубочку положил, потом уже матюгнулся. Не злобно – так, как муха пролетела. Лучшего, конечно, занятия судьба не могла преподнести. Ну что за жизнь такая пошла, спрашивается? И всё – ученые! В гробу б их видал: палец покажи – по локоть отхватят. Ан не пройдет такое кино – уберут, никуда не денутся!

Ручки потер, хихикнул даже, пиджак накинул, в зеркало погляделся, галстук поправил, взял со вздохом папочку – для солидности. Вышел на крыльцо.

А всё почему? Как чуял – не хотел в палаты Сырцовские въезжать. Отбояривался. Но перевели, принудили. Временно. Уже десятый год идет. Памятник ар-хи-тек-ту-ры! Отопление дровяное – раз! Егерскую ставку золотую отдай истопнику – два! Туалет построил шестиочковый – загляденье, а не конструкция – моща! Три! Но ведь всякая сволочь, что на Солиху с экскурсией заворачивает, норовит сюда, к Шишмареву, к Шишмареву!

«За мной, что ль, числится?» – передразнил. Взял бы да и построил общественный. Эх, Рассея ты, Рассея…

Но – сам виноват. Сам пустил. А как откажешь? Профессора Колдина кто ж по старгородскому радио не слыхал, кто ж его, заразу, по ЦТ не видел – фигура… Пошел, напросился: «Мы тут у вас под боком раскопки закладываем…»

Раскопки… Не год, не два ямища простоит, эт ясно. Транспортер. Школьников там целый муравейник – приказом согнали. Сараи, лаборатории, навес от дождя. Отгородились сеткой железной – достопримечательность!

Но… – надо! Дело ясное – история! Историю Шишмарев уважает.

Толкнул калитку, вошел к ним на территорию. Носом потянул – точно! Пахнет! Хоть бы двери закрыли на такой жаре! Уберут, как миленькие уберут – вон у них сколько ребятишек в яме возится, и каждому плати. Чего-чего, а денег тут не жалеют, эт ясно! Ежу понятно!

Представился студентке – сидит за столом, книжечку красненькую читает. Попросил профессора. Глянула так недовольно – от дела ее оторвал, но поднялась.

– Пожалуйста, подождите минуточку, Петр Григорьевич сейчас поднимается.

И, правда, Петр Григорьевич уже поднимается. Аккуратно ноженьками по трапу: топ-топ-топ, крепко ставит на прочную сосновую доску – трапы из соток сколочены. Потирает ручки, спешит к Шишмареву. Улыбается, а глаз не разглядеть за темными очками. Жара, эт понятно.

Похоже, выгорит. Выгорит! В настроенье профессор.

– Андрей Евгеньевич, любезнейший, чем обязан?

Немного старомодно, но Шишмареву даже очень приятно такое обращение.

– Дела или так, решили заглянуть по соседству?

– Да, знаете, дела, так-то все не успеваю – работа…

– Прекрасно вас понимаю – к открытию готовитесь? Я ведь, знаете, в былые годы очень любил с ружьишком побаловаться. Ну, коли дела, извольте, я вас слушаю. Но нет, нет, не здесь, проходите в лабораторию – там никто не помешает. Наденька, – это профессор студентке, – проследите, чтобы сруб был нанесен на чертеж аккуратно, я проверю. Да, меня ни для кого нет – нам, как я понимаю, предстоит обсудить дело чрезвычайной важности. Государственное дело, вы понимаете, Наденька?

Четко у него, отмечает Шишмарев, и с юмором. Нет, точно, выгорит.

Они проходят в клетушку, Наденька смотрит им вслед, опять утыкается в книжку.

В лаборатории старый потасканный диван у стены, стол на козлах, неоструганная лавка, полочки по стенам. Профессор упокаивает свое пухлое тельце на диван, Андрей Евгеньевич пристраивается на лавке, папочку кладет на стол.

– Итак, я вас внимательно слушаю.

Очков, зараза, не снимает. Шишмарев – быка за рога – начинает с главного:

– Мне сегодня звонил Шестокрылов…

– Так-так, мы с Савватеем Ивановичем давние знакомые.

– Словом, туалет у нас один, так?

– Так-так, Андрей Евгеньевич, да вы не горячитесь, я слушаю.

– Вот я и говорю – туалет у нас один, а вас вон сколько. Туалет, значит, переполнен, а иностранцы видят. Нехорошо выходит, Петр Григорьевич, надо б убрать.

– Очень вас понимаю и полностью согласен. Я, заметьте, тоже всеми руками – за. Я-то этим туалетом не пользуюсь – несолидно как-то, но антисанитария полная, того гляди, СЭС прижучит. Совершенно с вами согласен, так за чем дело стало?

– То есть как? – кажется, все объяснил доходчиво. – У вас, значит, сколько народу, аж в глазах рябит, а у нас сколько? А машина, знаете, рублей в восемьдесят станет, придется ж левую брать, они сейчас все нарасхват.

– Знаете, Андрей Евгеньевич, я человек науки, привык доверять только цифрам, меня, знаете, эмоции как-то не убеждают. Вижу, и вы также человек дела. И чудесно. Вот вам, к примеру, скажут, что рябчик пошел на убыль, а я в воскресенье слышал – три самочки свистели, и что? Кого это убеждает? Да никого, правильно! Вот положите мне диаграмму или хотя б просчеты, сравните их с прошлыми годами, а там – изволь – выводы неоспоримые. Верно говорю?

Вот дьявол, он еще и охотник… но Шишмарев покорно кивает.

– Итак, давайте посчитаем, – профессор пододвигается к столу, берет с полки листик, карандашик и без всякой издевки спрашивает: – Не упомните ли, когда в последний раз чистили туалет?

– Да пока вас не было, всего хватало, он пять лет стоит и никому не мешал.

– Отлично! Кладем пять лет. А в чем прикажете измерять объем содержимого?

– При чем тут содержимое, Петр Григорьевич?

– Как то есть при чем, наш с вами объект нам и мерить, верно? Древние греки наверняка бы предложили амфоры, мы с вами, поднапрягшись, могли б придумать бочки, помните, в нашем с вами детстве лошади возили? И ведра хороши, да хоть стаканы, в конце концов.

– Да зачем вам это? – шутка, кажется, несколько затянулась.

– Подождите, подождите, я же не отказываюсь от решения проблемы, надо только договориться о методике подсчета. Дело земное, человеческое, следовательно, постыдного ничего тут нет. Пожалуй, положим литры. Кстати, в вашем заведении пять бухгалтеров да еще егеря, старший охотовед, машинистка, шоферы и, наконец, вы сами – человек с двадцать пять наберется?

– Двадцать два по штату, – Шишмарев решает стоять до конца, потому рубит мрачно и кратко.

– Прекрасно, да плюс три, четыре, шесть заезжих ежедневно, а бывает и больше. Пятнадцать районов, в каждом охотоведы, егеря, председатели, наконец – округлим до двадцати пяти в сутки.

– Ну а дальше, дальше, у вас-то… – Сам того не желая, Шишмарев включается в расчеты. Ему, признаться, противно, уже и противно, но, видно, по-иному с профессором не выйдет.

– Минуточку вашего терпения. Итак, двадцать пять крепких взрослых индивидов, склонных к высококалорийной белковой пище. Только не убеждайте меня, что лось и кабан, не говорю уж о медведях, менее питательны, нежели продающаяся в магазине мойва или минтай. Итак: двадцать пять против наших семидесяти пяти школьников и четырех студентов. Возьмем объемы… – Профессор что-то прикидывает на бумаге.

– Какие объемы, Петр Григорьевич, дело простое – есть туалет, надо его срочно вычистить…

– Я вот прикинул – приблизительно по четыре кубических метра в очке, да на шесть – двадцать четыре. Семьдесят пять школьников шестого и седьмого классов, это по табелю, а ходит не более пятидесяти пяти-шести человек. Если сравнить школьника со взрослым охотником, то, учитывая среднюю массу, получим: один к четырем. Верно? Вы же охотник, поймете – кабан и кабанчик – разница, так?

– Так, так, но… – Нет, вот вляпался!

– Никаких но. Логика – вещь неумолимая, мой милый. Итак, шестьдесят на четыре (четыре студента – два охотника) получается пятнадцать. На пятнадцать детей получается, простите, один, запятая шесть кубометров этого самого. Не многовато за два месяца, а, Андрей Евгеньевич? Причем учтите – дети работают до обеда, тогда как у нас с вами никто восьмичасового рабочего дня не отменил.

Профессор вытирает лоб платочком – даже здесь, в домике, жарко.

– Ну, любезнейший, как я, убедительно? Двадцать пять и пятнадцать – это ж как дважды два. А кроме того, знаете вы, сколько наше дорогое правительство выделяет денег на всю советскую археологию на год? Миллион! Миллион – цена одного бомбардировщика средней дальности, а ведь тут на все экспедиции нашей необъятной страны плюс заработная плата рабочих, сторожей, уборщиц, моя и моих коллег. Смею вас уверить, что, заготавливая лыко, вы зарабатываете гораздо больше. А дети? Я не могу платить выше двух рублей на день. Много ли вы купите минтая или мойвы на два рубля? – Профессор встает, теснит Шишмарева к выходу: – Ну, Андрей Евгеньевич, а теперь извините – спешу на заседание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю