Текст книги "На склоне лет"
Автор книги: Пьер Буало-Нарсежак
Жанр:
Классические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Буало-Нарсежак
На склоне лет
Глава 1
До ограды четыреста шагов. До скамейки, что в глубине парка, – моей «персональной» скамейки – четыре тысячи двести двадцать два. Никто и никогда там ко мне не подсаживается. На дорогу до автобусной остановки у меня уходит шесть минут, если идти по теневой стороне. И двадцать две минуты до вокзала, где я, случается, покупаю газеты, которых не читаю. Или же, запасшись перронным билетом, усаживаюсь в зале ожидания и пробегаю глазами «Фигаро», «Орор», «Нисматен». Я воображаю себе, что жду поезда, который так и не прибывает. Экспрессы следуют один за другим. Из Парижа, Страсбурга, Брюсселя. Тяжеловесные ночные железнодорожные составы – тихие, запертые, со спущенными шторками. Последний, на котором я ехал… направлялся вроде бы в Лиссабон… но это не точно.
Воспоминания, если не проявлять о них заботы, сплетаются и вьются, как дикие растения. А я очень привязан к неухоженному парку своих буйных воспоминаний. Мне случается проводить в нем целые часы, особенно в послеобеденное время. Надо учиться жить организованно, когда, вставая поутру, заведомо знаешь, что у тебя в запасе пятнадцать или шестнадцать часов на то, чтобы стариться с каждой секундой. Основное занятие пожилого человека – постараться выжить. Его постигаешь не сразу. Медлительность, которую я семьдесят лет считал недостатком, я теперь холю и лелею. Ждать в постели утреннюю чашку кофе с молоком, поболтать с Франсуазой, пока та ставит поднос… но внимание! Следует повторять как можно чаще одно и то же. Чтобы скользить без помех, времени нужны привычные, обкатанные склоны!.. Затем снова возможность поболтать – с Клеманс, пока та готовит шприц, открывает ампулу… Благодаря ей я в курсе всего, что происходит в доме.
Уже девять часов. Пора одеваться. Не спеша. При некоторой сноровке тут можно выкроить еще час. Потом, до полудня, – мертвый сезон. Прогулка по парку. Поздороваться с Фредериком, садовником.
– Как дела, господин Эрбуаз?
– Ни шатко ни валко. Ишиас – не вам мне объяснять, что это за штука.
– Да уж! Мне можете не рассказывать. Ведь я гну хребет день-деньской.
Далее я встречаю Блеша в синем спортивном костюме. Он прыгает, пыхтя как паровоз. Семьдесят четыре года. Когда ему говорят, что по виду не скажешь, краснеет от удовольствия. Смысл его жизни – выглядеть моложе всех нас. Старый болван. Ну да ладно. В конце аллеи, обсаженной гвоздиками, замечаю Ламиру за его мольбертом, он корпит все над той же картиной.
– Не удается передать этот розовый цвет, – говорит он.
Кончиком кисти он терпеливо смешивает на палитре краски, чтобы обрести желаемый оттенок. Я завидую ему: в поисках ускользающей гаммы утро для него пройдет незаметно.
Воздух под деревьями теплый, благоухающий. Будь мне лет так двадцать, и я захотел бы, улегшись на лужайке, ни о чем не думать. Ни о чем не задумываться можно, когда впереди долгое будущее. А вот когда будущего нет!..
Одиннадцать. Консьерж раздает почту. Я писем не жду. Впрочем, и никто на самом деле ничего не ждет. Конечно, дети пишут. Но у них своя жизнь, а кому под силу рассказать свою жизнь? Они сообщают новости. Это я уже проходил. В своих письмах родителям я ограничивался информацией: встретил такого-то… отнес рукопись в издательство «Галлимар»… подыскал новую комнату, получше… короче – сводками, за которыми прячется молодой человек, доверяющий лишь самому себе. Так оно всегда и бывает. Я ловлю обрывки разговоров: «Полина ждет ребенка к зиме…», «Жак намерен провести месяц в Лондоне». Им этого хватает. Тем лучше. Я же предпочитаю, чтобы мне никто не писал.
Еще один круг по парку, в попытке расходить эту ногу, которую уже несколько недель донимает седалищный нерв. Едва почувствовав, что остаюсь один – редкость в этом доме, где все наблюдают за всеми, – я позволяю себе прихрамывать. На мгновение вступаю в сделку с болью, сбрасываю с себя маску человека, умеющего ее преодолевать. А если мне легче, когда на каждом шагу лицо искажается гримасой боли? Если мне нравится хотя бы до конца аллеи побыть старым хрычом? Потом-то я стану лишь небрежно опираться на трость, чтобы они говорили между собой: «Все-таки он еще держится, старина!» – «Верно, ведь если бы он по-настоящему страдал от боли, то выглядел бы иначе!» Здесь, как и повсюду, но, возможно, больше, чем повсюду, – горе побежденным!
До полудня осталось четверть часа. Возвращение прогулочным шагом. Тут все идет в счет! Оса, за которой следишь глазами; радуга, плавающая над водной пылью фонтанчика для полива… Каждая деталь, привлекающая ваше внимание, спасительна. А между тем что такое четверть часа? Или, скорее, что это было раньше? Время выкурить сигарету. Но я больше не курю. Единственная радость, обещанная в конце этой четверти часа, – обед.
Поскольку я решился в этих записках видеть себя в истинном свете, должен признаться, что теперь придаю еде большое значение. Деловые застолья, обильные и изысканные, – их у меня в жизни, несомненно, были тысячи. Но они проходили рассеянно, без подлинного наслаждения пищей, поскольку я всегда спешил перейти к кофе и сигарам, чтобы обсудить условия ожидаемого контракта. Теперь же я должен избегать всего, что содержит крахмал, жиры и не знаю что еще… список запрещенных продуктов лежит у меня в бумажнике рядом с карточкой, где обозначена моя группа крови; но я с постыдной жадностью поглощаю закуски, которые мне еще дозволены. Подумать только, какое же падение – эта постоянная забота о собственной персоне! Это внутреннее око, постоянно направленное на себя. Итак, в полдень обитатели пансиона группками направляются в столовую. Она длинная и светлая, как на пассажирском пароходе. Маленькие столы, цветы, приятная музыка. Дамы всегда элегантны и слегка пугают своими белыми лицами грустных клоунов. Мужчины, смирившись со своими морщинами, лысинами, животиками, всегда радостно спешат ознакомиться с меню. Это меню – целая поэма. Напечатано на бумаге типа веленевой. «Гибискусы». Нигде не говорится, что это дом для престарелых. Всем известно, что «Гибискусы» – название роскошного дома для богатых стариков. Так что необходимости расшифровывать его название нет. Следует перечень сладостей, предлагаемых его обитателям. Шеф-повар знает их вкусы. Начинается обмен секретными признаниями: «Это блюдо, запеченное в тесте, – просто объедение, вот увидите… Припоминаю, однажды на борту „Нормандии“…» Им годится любой предлог, чтобы вспомнить молодость. Я занимаю свое место рядом с Жонкьером слева и Вильбером визави. Наш столик – сиротский. Его так прозвали – естественно, я узнал это от Клеманс, – поскольку нас никто не навещает. У Жонкьера из родственников остался только брат, который живет близ Лилля. А у Вильбера есть приемный сын, с которым он в ссоре, что меня не удивляет при его неуживчивом характере. Нас соединил случай, но совсем не сблизил. Мы относимся друг к другу терпимо, что неплохо уже само по себе.
Обед тянется долго. У Жонкьера плохие зубы, у Вильбера – язва двенадцатиперстной кишки. Он говорит об этой язве так часто, что она стала как бы нашим четвертым сотрапезником справа от меня. Жонкьер пьет то бордо, то бургундское. Он не упускает случая обсудить качество вина, щеголяя терминами заправского дегустатора, и всегда угощает Вильбера, который с досадой отказывается.
– Извините, – говорит Жонкьер, – правда, ведь вы не можете себе этого позволить… Жаль!
Такая сцена повторяется почти при каждой трапезе, делая их просто убийственными. Я еще вспомню об этом дальше, поскольку они влияют на решение, которое я, возможно, приму. А пока я только хочу наглядно представить, без всякой жалости – к чему тут жалость? – то, что можно назвать содержанием моего дня, именно потому, что мой день лишен всякого содержания, он не являет собой ничего иного, кроме абсолютной пустоты; это какое-то бесплодное и мертвое пространство, на котором мои шаги сегодня продолжают вчерашние, позавчерашние и так до бесконечности…
Наконец, предшествуя кофе, наступает время принятия лекарств. Перед Вильбером на столе лежат коробочки, бутылочки, флакончики, расположенные как фишки домино. Он ковыряется в них с кислой миной.
– Вы в них не запутываетесь? – спрашивает Жонкьер.
Но Вильбер не отвечает. Он вынул из уха пробку слухового аппарата. Когда мы ему надоедаем, он заслоняется своей глухотой. Его больше с нами нет. Он смешивает свои порошки, измельчает или дробит свои таблетки, с отвращением запивая водой, тщательно вытирает усы, приоткрывая в уголке рта зубы, похожие на старые кости. Потом нащупывает ладонью крошки вокруг тарелки, собирает их в кучу и заглатывает. Подают кофе. Жонкьер встает.
– Кофе не для меня… из-за давления.
Невозможно не знать, что у него повышенное давление, – он оповещает об этом всех и каждого. Свое давление он выставляет напоказ больше, нежели орден Почетного легиона. Я пью свой кофе маленькими глотками, желая продлить удовольствие. Я не возражаю против дремоты, которая обволакивает меня туманом блаженного состояния. Вильбер набивает трубку. Он курит, глаза его мутнеют. Несомненно, он тоже задается вопросом, чем бы ему заняться во второй половине дня. В июне послеполуденное время длится нескончаемо. Люди полагают, что время однородно, как если бы один час равнялся другому. Чистая иллюзия! Днем, с двух до четырех, время застывает. Не для всех, так как в гостиной дамы болтают без умолку, никогда не уставая. Для меня же это сущая пытка.
Я скрываюсь у себя в спальне, растягиваюсь на кровати в надежде, что сон, возможно, придет и поможет мне перейти эту no man’s land, [1]1
Ничейная территория (англ.). (Прим. перев.)
[Закрыть]тянущуюся между обедом и ужином. Но сон никогда не приходит. В этом пансионе встречаются недуги всякого рода, более или менее серьезные, что для стариков нормально. Я же страдаю от бессонницы. В семьдесят пять лет невозможность спать более трех-четырех часов – испытание, которое становится невыносимым. Но в особенности после еды, когда чувствуешь, что до сна, можно сказать, рукой подать. Он тут. Он уже коснулся тебя. Но это как сладострастие, в котором тебе отказано. Это действительно своего рода фригидность, влекущая за собой горечь и озлобление. Она отравляет настоящее. Остается прошлое.
Надо лишь позволить себе погрузиться в него, как погружается на дно моря ловец губок. Там зарослями водорослей живут воспоминания: одни колючие, как морские ежи, другие цветут нежными цветами. Главное – запретить себе выбирать. По воле волн переноситься от одних к другим. Порой это воспоминания детства. Я снова вижу морщинистые лица своих бабушек. Играю с давно умершими товарищами. Но вскоре ко мне возвращается Арлетта, чтобы меня мучить, а правильнее сказать – призрак Арлетты, поскольку не знаю, что с нею сталось. С тех пор как она ушла от меня, прошло пятнадцать лет! Мне было шестьдесят, ей – сорок восемь. Эти цифры – я твержу их днем и ночью. Несмотря на кондиционер, я задыхаюсь. И встаю.
Нет еще и трех. Вильбер вернулся к себе. Я слышу, как он семенит крысиным шагом. Конечно, стены дома фундаментальные, но, подобно всем тем, кто страдает от бессонницы, я обладаю тончайшим слухом. Его кресло трещит. Должно быть, читает. Он выписывает всякого рода научные журналы. Иногда он приносит их с собой в столовую. Он что-то размечает в них красным карандашом. Жуткий тип! Как он изловчился получить самую приятную квартирку в этом доме – с окнами в сад, с западной стороны? Мне самому так хотелось бы поселиться в этой квартире. Спальня, кабинет, удобства. Мечта! У меня тоже три комнаты, но после обеда все время солнце и доносится шум с улицы. Я подал заявление. Как знать. Он может умереть. В таком случае директриса сразу же удовлетворит мою просьбу. Но, несмотря на свою язву, он крепкий малый.
Три с четвертью. Время чуточку сдвинулось с мертвой точки. Пойду-ка попробую походить взад-вперед. От ночного столика до библиотеки семнадцать шагов. Достаточно, чтобы придать мечтам больше воздуха и пространства. Мечтать стоя – совсем не то, что мечтать лежа. Происходит некое слияние образов и мыслей, позволяющее отфильтровать навязчивые идеи. Я отчетливо вижу, что вправе отказаться от своего бессмысленного существования. Единственно правильное решение – покончить с ним, точно все рассчитав, решительно и даже изящно, по примеру Монтерлана. [2]2
Анри Миллон де Монтерлан (1896–1972) – французский романист и драматург. Покончил с собой.
[Закрыть]
Я хожу от стены к стене. Исчезнуть! Что это значит? Что я забегаю вперед самое большее на несколько лет. В моем возрасте покончить с собой – значит просто чуточку опередить события. Другие станут говорить о мужестве, достоинстве, гордости. Сущий вздор! Правда заключается в том, что я умираю со скуки. Она снедает меня, истачивает до самого сердца, как термиты старую балку. Я еще не знаю, когда решусь, но яд уже приготовлен. И поскольку он у меня всегда под рукой, мне хватает сил выторговывать у себя самого день за днем. Так у меня впервые появилось ощущение свободы. Это произойдет, но только когда я пожелаю.
Четыре часа. Самое трудное позади. Будто отступают на небе черные тучи. Возможно, у меня неустойчивая психика – так раньше утверждал доктор. Я способен и желать смерти, и в то же самое время стремиться выкурить Вильбера из его квартиры. Я чувствую себя в противоречиях как рыба в воде. Привилегия возраста – принимать себя таким, какой уж я есть. Если мне захочется выпить чашку чая со сладкой булочкой, зачем лишать себя маленькой радости только из-за того, что она не вяжется с моим отвращением к жизни?
Вот, нашлось чем заняться: спуститься в бар, обменяться парой ничего не значащих слов с Жанной, попросить ее не забыть про лимон, вдохнуть запах лакомств – бисквитных пирожных, печенья, вафель… все это создает малюсенькое продвижение к будущему, как бы возбуждение аппетита к тому, что последует, – медленное вкушение чашки чаю, сидя у окна, распахнутого в зеленую листву, кипарисы и голубое небо. Это мое обычное место. Здесь у каждого свое место, и, увидев, что кто-то занял его, он зарычит как медведь.
В мгновение ока стало пять. Во мне есть что-то от циферблата солнечных часов; я реагирую на удлиняющиеся тени, неумолимые перемены света, который, по мере продвижения дня к вечеру, гуще накладывается на гибискусы и розы, подобно вечернему макияжу дам. На меня откуда-то издалека нисходит покой – мир с самим собой, и вечер обещает стать приятным. В такое время я люблю побеседовать с тем, кого зовут отец Доминик. Ему восемьдесят четыре, у него борода Деда Мороза, а за очками в железной оправе испытующий взгляд рассеянного анахорета. В бытность журналистом он объехал весь мир. Все видел, все прочел. Он считает себя учеником Ганди. Верно одно – он излучает безмятежность. Я расспрашиваю его о будущей жизни, карме. Он прекрасно осведомлен о загробной жизни – не только как посвященный, но и как специальный корреспондент. Он описывает различные состояния бытия с почтительной фамильярностью, объясняет многочисленные значения священного слога «Аум», продолжая на ходу гладить чистые головки китайских астр. Он настолько безумен, насколько безумным может быть мудрец. Все его обожают. Он ободряет. Он не верит ни в дьявола, ни в ад. Иногда он соглашается провести беседу с дамами, озабоченными своей внутренней жизнью. Как сказала одна из них: «Это не может причинить зла и поможет скоротать время!»
Но я еще вернусь к этим проблемам организованного отдыха. А пока я стараюсь охватить разнообразные аспекты продолжительности моей жизни, чтобы лучше понять, насколько этот четвертый возраст, о котором по-настоящему никто не осмеливается вести речь, – мерзкая вещь. Говорят «третий возраст» из стыдливости. Под этим еще подразумевается бодрость, порыв; он отрицает старость и как бы намекает на время мирных радостей. Вранье. Все врут. И я это докажу.
Но вот и подошло время ужина.
У тех, кто придерживается общественных условностей, суровая жизнь – они переодеваются к ужину. Разумеется, дело не доходит до смокинга или вечернего туалета. Тем не менее появляются драгоценности, на деформированных артритом пальцах блестят дорогие кольца. Появляется несколько декольте на костлявой груди. Мужчины надевают галстуки. Идет обмен церемонными улыбками, Жонкьер, который выглядит старше своих лет, надушился. Лично я сменил костюм. Где времена ночных кутежей, когда я вел под руку Арлетту – владычицу моего сердца?
– Тюрбо [3]3
Рыбное блюдо. (Прим. перев.)
[Закрыть]по-королевски, – говорит Жонкьер. – Лучшее, какое мне приходилось отведать, было в…
Является Вильбер. Этот плюет на условности. На нем всегда один и тот же поношенный костюм, из карманов которого он извлекает Sureptil, Diamicron, Pindioryl, Spagulax, Bismuth, Primpiran. [4]4
Названия лекарств по-латыни. (Прим. перев.)
[Закрыть]Он продолжает ощупывать карманы.
– Куда-то я сунул Dactilase?
Он вставляет в ухо белую пробку слухового аппарата.
– Не оставил ли я его в обед на столе?
Подозрительный взгляд в сторону Жонкьера. Человек, который выпивает за каждой трапезой полбутылки, способен на все. Жонкьер рассказывает нам, как он провел день. Он профукал двести франков в казино. Рядом сидела особа, которая не выглядела неприступной… Пожав плечами, Вильбер отключает слуховой аппарат.
– Старый пуританин! – говорит Жонкьер.
– Не так громко. Он может вас услышать.
– Сомневаюсь. И потом, мне наплевать.
Жонкьер – точная копия персонажа «романов с продолжением», где, бывало, фигурировал похотливый старик. Он любит игривые истории, смотрит порнографические фильмы и ужасно старается заставить нас поверить в то, что, невзирая на годы, не утратил еще мужских достоинств. Вильбер испытывает отвращение к такому бахвальству. Случается, он слушает все до конца и время от времени восклицает: «Не может этого быть! Не может этого быть!» – чем приводит Жонкьера в бешенство. Подумать только, Вильбер закончил Высшую политехническую школу и стал выдающимся инженером. Он разбогател на своих патентах. На пароходах есть какая-то лебедка, носящая его имя. Он награжден орденом Почетного легиона за выдающиеся заслуги в области искусства и литературы. А в данную минуту с маниакальной осторожностью отпиливает кончик ампулы.
Правда, Жонкьер и сам был незаурядной личностью. Выпускник Центральной школы, он создал Восточные мукомольные заводы – очень большое предприятие, высоко котировавшееся на бирже. Мне стало это известно, конечно же, от Клеманс. Денег у него гораздо больше, чем у Вильбера, которого он считает заштатным инженеришкой. Тогда как Вильбер смотрит с высоты своих дипломов на Жонкьера как на что-то вроде старшего мастера, которому подвезло. Им случается заводить нешуточный спор, и, пока Вильбер, переводя дыхание, кашляет в свою тарелку, Жонкьер, ища поддержки, поворачивается ко мне:
– Скажите, Эрбуаз, ну разве я не прав?
И тогда, подобно слуге в комедии, [5]5
Имеется в виду комедия Карло Гольдони «Слуга двух господ». (Прим. перев.)
[Закрыть]я стараюсь доказать, что если один из них и не прав, то другой, быть может, и не совсем ошибается. По счастью, десерт восстанавливает мир.
Наступает время перебраться к телевизору. Тут два зала: просторный – для второго канала и поменьше – для первого. Дамы предпочитают вторую программу – цветную. Некоторые из них спешат покончить с ужином и занять лучшие места – не слишком далеко от экрана и не слишком близко. Они вслух комментируют последние известия, возмущаются, сочувствуют, зубоскалят по адресу рупора левых сил. Вильбер – любитель американских сериалов. Но поскольку он туговат на ухо, поскольку запаздывает к началу и вынужден садиться в глубине комнаты, вскоре он засыпает и начинает храпеть. И вокруг него образуется зона приглушенного движения, негодующих протестов.
Лично я отдаю предпочтение первой программе, малюсенькое предпочтение, – все эти зрелища оставляют меня хладнокровным. Важно не следить за сюжетом, а смотреть на экран, пока не впадешь в гипнотическое состояние. И с этой точки зрения черно-белый экран воздействует на меня эффективнее цветного. Частенько я покидаю зал последним. Мне предстоит еще несколько мучительных часов. Ночной консьерж совершает обход помещения, выключает телевизоры. Мы перебрасываемся парой слов. То, чего не успела рассказать Клеманс, досказывает мне он, Бертран:
– …знаете, кажется, у Камински – этой старухи, похожей на фею Карабос… так вот, у нее случился приступ аппендицита. Пришлось вызывать врача. – И он заключает: – Ничего удивительного. Жрет, как саранча.
Дело идет к полуночи. Я стою несколько минут на крыльце. От бесконечного множества звезд кружится голова! Послушать отца Доминика, нашего гуру, так звезды – бесчисленные очи Господа Бога. Пусть так. Только бы заснуть!
Поднимаюсь к себе. Одеяло на постели уже откинуто. Анисовая настойка в кружечке еще не остыла. Выпиваю целую чашку. Давнишняя привычка, привитая мне другом, уверившим меня, что анисовая настойка действует лучше всякого снотворного. Разумеется, сущая ерунда, но составляет часть ритуала, который я дотошно выполняю; чтобы приручить сон, я готов прибегнуть к магическим приемам. Настойка – один из них.
Короткая прогулка по комнате, от стены к стене, – тоже часть этого ритуала. Я не подвергаю свою совесть ревизии, а просто перебираю в памяти истекший день. Пустой. Бесполезный. Как и все предшествующие. И как в предшествующие вечера, я пытаюсь постичь, что же такое скука. Мне кажется, сумей я распознать ее природу – и тогда смысл моей жизни изменится. Ведь, как я уже говорил, меня разрушает именно скука. Она состоит из уверток, уловок, как будто сам с собой играешь в прятки. И пока всячески стараешься уснуть, как бы это сказать, подспудно идет непрестанный хруст минут, постоянная утечка времени. Стареешь неприметно, не сдвигаясь с места, не меняясь. Время живет, а я уже не живу вместе с ним. Я четвертован в глубине самого себя. Жить – значит идти за руку со временем. Стариться – значит выпустить его руку. Отсюда и скука. Я чувствую себя старым, и я стар. И все мои умствования бессильны что-либо изменить. В постель, старый хрыч!
Начинается нескончаемое паломничество по ночи. Я слышу все, что происходит за пределами моих стен. Скольжение лифта, который останавливается на четвертом. По всей вероятности, Максим – шофер пикапа – возвращается с очередного любовного свидания. Флиппи, сосед прямо надо мной, кашляет и плюется. Он вызывает Клеманс. Бедняжка! Она спит рядышком с медпунктом, в конце коридора, и звонок, соединяющий его со спальнями, частенько вырывает ее из сна. Я слышу его дребезжащий голос. Клеманс случается сетовать на судьбу. «С ума сойдешь, – поверяет она мне. – Если я скажу вам, что позавчера мадам Блюм подняла меня посреди ночи, чтобы я измерила ей давление. Быть здесь медсестрой – рабский труд!»
Потом близкие шумы стихают. Остаются более упорные шумы соседнего города, вдалеке сигнал «скорой помощи» или же под самое утро – гул «боинга», идущего на посадку. Я проваливаюсь в небытие. И тут звонок будильника. Шесть утра. Это у Жонкьера, справа от меня. Этот человек совершенно не считается с другими. Ему прописано принимать в это время лекарство от печени. Где он купил этот чертов будильник, который бешеным звоном возвещает время по нескольку раз? Я обещаю себе отругать Жонкьера. Мне уже случалось делать это, и он извинялся, а толку чуть. Я больше не усну. Начинающийся день не принесет мне ни радости, ни страданий. Бессмысленный день. Но в таком случае… зачем продолжать?
Эгоист ли я? Я часто задавался таким вопросом. Так вот – нет. Я отписываю деньги на разные благотворительные цели. Впрочем, здесь все дают на них деньги, и от чистого сердца. Но «дают» – не то слово. Следует сказать: «Посылают». Потому что здесь тщательно избегают всякого контакта с несчастьем, касается ли то животных или людей. Не из трусости. А просто потому, что интерес, проявляемый к другим, влечет за собой утрату тепла, а мы такие зябкие! Тут уже ничего не поделаешь. Возраст сказывается. Право же, не моя вина, если я перестал излучать тепло.
Но только меня не проведешь. Я не разыгрываю комедию беззаботности, радости. Я прекрасно знаю, почему все они притворяются, что воспринимают жизнь, как они выражаются, с хорошей стороны. Хоровое пение, лекции в университете, партии в бридж – все эти развлечения не что иное, как транквилизаторы. Правда, мерзкая правда, которую они ни за что на свете не желают видеть, но которая их точит, заключается в том, что в глубине души они ждут. Да, да, мы ждем наступления конца. В часы одиночества мы слышим его приближение. Так что поспешим! Надо болтать – не важно с кем, не важно о чем. Заглатывать лакомства, садиться за игорные столы, шуметь – делать все, что одурманивает и придает уверенность в себе. Ибо страх – эгоизм стариков. Сколько раз я ловил себя на мысли: «Покупаю себе последнюю пару обуви!» Или же: «Мое пальто продержится столько же, сколько я сам!» От таких соображений мне ни жарко ни холодно, потому что я не страшусь смерти. Но они – их они терроризируют. Они предпочитают затыкать уши и изучать русский, ходить на выставки, выслушивать откровенные признания или пичкать себя пирожными.
В восемь Клеманс приходит делать мне укол.
– Повернитесь! Еще немного!
Она ласково помыкает мной и всеми своими пациентами. Это краснощекая, быстрая толстуха неопределенного возраста; у нее крестьянская речь. Она гораздо больше, чем медсестра, – она устная газета.
– У мадам Камински вовсе не аппендицит. Ей так говорят, чтобы не испугать. Но тут дело посерьезнее. – Она понижает голос: – Вы меня понимаете?
Главное – не называть его своим именем, этого страшного зверя, которого никогда не выгнать из логова. Как ни лечись, какие исследования ни проходи – остается опасностью номер один.
– Родственников предупредили, – продолжает она. – Ее положили в клинику. Но она неоперабельна.
Я не могу удержаться от вопроса:
– А сколько ей лет?
Вопрос, от которого никто не может удержаться, когда человеку, даже незнакомому, угрожает смерть. Ответ наводит на размышления, подсчеты, сопоставления.
– Ей пошел девяносто шестой год. В таком возрасте, согласитесь, пора и честь знать. Ее квартиру уже кому-то пообещали.
– Право же, вы знаете все.
– Ну нет. Не скажите.
Она хихикнула. Меня застал врасплох такой игривый девичий смех в устах этой крепко сложенной бабы.
– Я видела письмо на столе у директрисы, – уточняет она. – Мадемуазель де Сен-Мемен оставила меня на минутку присмотреть за кабинетом.
– Значит, вы читаете чужие письма. Докатились!
– О-о! Мсье Эрбуаз. Как вы могли подумать? Я просто бросила взгляд. Речь идет о супружеской чете. Опять на мою голову свалилась работа, черт подери. Супружеская пара – хуже не придумаешь.
Она уходит, и круг замыкается. Одним днем больше или, скорее, одним днем меньше. Что еще может нас затронуть, если не болезнь? События мирового значения разворачиваются от нас вдалеке. О кровавых трагедиях, катастрофах, преступлениях мы знаем понаслышке. И даже разразись война, нам угрожают только связанные с ней лишения. Что нам отныне заказано, так это дрожать за свою жизнь вместе с другими людьми, разделить их страх. Мы утратили право на всякое волнение. Для нас все, что бы там ни было, – только повод для комментариев и болтовни. Мы статисты драм, которые нас самих уже не затрагивают. Так разве же я не прав, говоря, что с меня довольно?
Остается набраться мужества в последний раз!
Перечел написанное. Получилось нескладно и сбивчиво. Я утратил привычку писать. И все же у меня было основание – хорошо ли, плохо ли – выразить то, что должно обернуться бунтом. Доведись мне дать определение старческому разжижению мозгов, я сказал бы, что его отличительная черта – поддавшись на обман, поверить в те романтические бредни о старости, которыми нас пичкают средства массовой информации. Разобраться во всем этом – источник утешения. И потом, следует отметить еще один момент. Свидание, которое я назначаю самому себе перед чистым листом бумаги, позволяет мне без особого страха ожидать мучительные послеобеденные часы. Вместо того чтобы по-стариковски пережевывать свои претензии к жизни, сожаления, я усаживаюсь, как некогда, под лампой и начинаю охотиться за словами. Я уже разучился стрелять, но в конечном счете в настоящий момент довольствуюсь и мелкой дичью. Где мои двадцать лет с их непомерными надеждами? Два опубликованных романа имели успех. Они стоят тут, на полке моей библиотеки, – свидетели обвинения. Мне случается их перечитывать. И я наивно говорю себе: «В то время у меня был талант. Как мог я пренебречь им ради специальности – интересной, слов нет, сделавшей меня богатым, но и бесплодным? Вот выйду на пенсию, – думал я, – и у меня появится свободное время. А пока суд да дело, постараюсь набраться недостающего мне жизненного опыта, а возможно, и опыта по части женщин, без чего нет писателя – серьезного, основательного».
Я полагал, что с годами к человеку приходит зрелость. Но теперь знаю, что воображение подвержено склерозу, как и артерии. Даже эти заметки, которые я вразнобой заношу на бумагу, не торопятся сами сойти с моего пера. Они сочатся и затвердевают, как сталактиты. Только что я говорил об охоте. Бедный старикан, вообразивший себе невесть что! Заслуга моих трудолюбивых желез внутренней секреции хотя бы в том, что они фиксируют время. Пока я ублажаю свою скуку, я перестаю поминутно смотреть на часы, и вот, глядишь, и полночь на дворе. А пока я раздеваюсь, в моей голове подспудно продолжается работа – замедленная химическая реакция образов, фраз. Всего этого мне никогда не довести до ума. Слишком поздно. Но прежде чем умиротворенно рухнуть в сон, я осознаю, что прожил день менее бесполезно. Вот почему я беру на себя обязательство продолжить свою хронику, ничего не упуская, ради одного-единственного удовольствия – спустить перо, как спускают бешеного пса. Что в этом зазорного? Ведь никто, кроме меня, этого не прочтет, и если моя правда и невыносима, она никого не терзает, кроме меня самого. И еще: единственный способ заполнять пустоту дней – это, быть может, описывать ее до омерзения. Попытка не пытка.
Франсуаза сообщила мне эту новость во время первого завтрака.
– Мамаша Камински приказала долго жить, – довольно свирепо буркнула она.
Скончалась на операционном столе! Вот самый пристойный образ смерти. Все происходит вдалеке от дома. Никто тебе не мешает своим хождением туда-сюда. Смерть, настигающая где-то там, в месте столь же неопределенном, как преддверие ада, где хранят покойников до того момента, когда погрузят на роскошный катафалк и запрут в могиле, прикрытой букетами и венками. Некоторые предпочитают кремирование, но большинство людей его не приемлют, наверное, из-за картины всепожирающего пламени, которое наводит на мысль об аде. Лучше уж, скрестив руки, мирно ждать воскрешения.