Текст книги "Рабыня"
Автор книги: Пьер Лоти
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Вытянувшись на тонких циновках с затейливым узором, старая блудница невозмутимо наблюдала за происходящим с высоты своей тары.
Трапезы в ее доме представляли собой шумное и весьма уморительное зрелище: сидя на корточках на земле вокруг огромных калебасов, маленькие обнаженные создания все разом запускали пальцы прямо в немудреное кушанье. И какой же тогда поднимался крик, сколько можно было увидеть всяких ужимок, гримас, негритянских проделок, не идущих в сравнение ни с какими другими; а тут еще несвоевременное появление баранов и кошки, незаметно протянувшей лапы, а затем исподтишка тоже запустившей их в кашу; вторжение желтых собак, сующих морды туда же, – словом, поводов для громкого смеха, обнажавшего великолепные белые зубы и ярко-красные, как маков цвет, десны, хватало.
Когда Жан, которому надлежало вернуться в казарму к четырем часам, приходил после вечерней переклички, Фату сидела уже одетая, с чистыми руками. На лице под высокой прической идола снова появлялось серьезное и чуть ли не грустное выражение; она становилась совсем другим существом.
По вечерам здесь, в мертвом квартале на окраине мертвого города, бывало печально.
Жан часто стоял у большого окна пустой белой комнаты. Долетавший с океана ветерок колыхал под потолком подвешенные Фату священные пергаменты, которым следовало оберегать сон своих хозяев.
Перед ним простирались бескрайние горизонты Сенегала – выдвинутая на юг оконечность Берберии, плоская необъятность, преддверие пустыни, на необозримые дали которой надвигалась темная пелена сумерек.
А еще он любил сидеть у двери дома Самба-Хамета, перед квадратным пустырем, окруженным старыми кирпичными развалинами, – подобием площади, посреди которой росла чахлая колючая желтая пальма, единственное дерево во всем квартале.
Усевшись там, Жан курил сигареты, которые научил крутить Фату.
Увы! За недостатком денег ему, видно, предстояло вскоре лишиться даже такого развлечения.
Потухший взгляд его больших грустных глаз следил за беготней трех маленьких негритянок, которые резвились при вечернем ветерке, напоминая в смутном свете сумерек ночных бабочек.
В декабре закат солнца почти всегда сопровождался в Сен-Луи свежим ветром, нагонявшим черные тучи – они внезапно заволакивали небо, но никогда не проливались дождем, проплывая где-то очень высоко, не уронив ни единой капли влаги: сухой сезон, во всей природе не сыскать даже малейшего признака воды. Зато в такие декабрьские вечера легче становилось дышать; однако передышка бывала недолгой, пронизывающая свежесть давала ощущение физического облегчения, но в то же время, неизвестно почему, навевала еще большую грусть.
И когда Жан с наступлением ночи сидел перед своей сиротливой дверью, мысли его витали далеко.
В казарме на стенах висели большие географические карты. Глядя на них, спаги каждый день совершал в воображении ставшее привычным путешествие по миру.
Сначала надо одолеть мрачную пустыню, начинавшуюся сразу за домом.
Эту первую часть пути ум его проделывал с особенной медлительностью, задерживаясь в множащихся таинственных безлюдных пространствах, где пески замедляют шаг.
Затем надо было пересечь Алжир и Средиземное море, добраться до берегов Франции; подняться вверх по долине Роны, чтобы очутиться наконец в точке, которая на карте отмечена маленькими черными штришками – где-то там, подсказывало воображение спаги, окутанные облаками, высятся голубоватые вершины, Севенны.
Горы! Он так давно их не видел, что начал уже забывать! Слишком долго пришлось ему привыкать к плоским пустынным пространствам.
А леса! Обширные влажные леса родных каштанов, под сенью которых бегут настоящие ручьи ключевой воды, и почва – земля, покрытая ковром свежего моха и шелковистых трав!.. Ему казалось, он почувствует себя лучше, просто увидев клочок мшистой земли вместо бесконечного сухого песка, приносимого ветром из пустыни.
А милая деревня! В своих грезах он словно бы парил над ней, замечая сначала сверху старую церковь, припорошенную снегом; колокол, призывающий, верно, на молитву «Ангел Божий» (ведь было семь часов вечера), и рядом – родительская хижина! И все это покрыто голубоватой дымкой, пронизанной бледным светом луны, – вечера в декабре холодные.
Возможно ли такое? В это самое мгновение и в этот час, вместе с тем, что окружает его здесь, существует и родной край, причем наяву, а не только в воспоминании, и туда можно поехать – не так уж далеко.
Что поделывают бедные старики сейчас, когда он о них думает? Наверняка сидят у огонька перед большим очагом, где весело пылают собранные в лесу ветки.
Жан вспоминал знакомую с детства маленькую лампу, помогавшую коротать зимние вечера, старую мебель, уснувшую на табуретке кошку. И среди милых сердцу вещей пытался представить себе дорогих хозяев хижины.
Сейчас около семи! Ну конечно, закончив ужин, они сидят у огня – оба, верно, постарели, – отец в своей привычной позе: подперев рукой красивую седую голову – голову бывшего кирасира, ставшего горцем; а мать, возможно, вяжет – большие спицы быстро скользят в ее добрых, проворных, трудолюбивых руках – или прядет кудель.
А Жанна? Почему бы и ей не оказаться у них! Какой она теперь стала? Изменилась и еще больше похорошела, – написали ему. Какое у нее лицо? Ведь она уже взрослая девушка.
Рядом с красавцем спаги в красной куртке сидела Фату-гэй с высокой прической, унизанной янтарем и медными бляшками. Спустилась ночь, а на пустынной площади маленькие негритянки по-прежнему гонялись друг за другом, то и дело мелькая в темноте: одна – голышом, две других – в длинных развевающихся бубу, похожие на белых летучих мышей. Холодный ветер подбадривал девочек, и они продолжали бегать, совсем как наши молоденькие кошечки, которые резвятся, когда дует восточный суховей, предвестник стужи.
НРАВОУЧИТЕЛЬНОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ МУЗЫКИ И КАТЕГОРИИ ЛЮДЕЙ, ИМЕНУЕМЫХ ГРИОТАМИ
Музыкальное искусство доверено в Судане сословию людей, именуемых гриотами, из поколения в поколение они становятся странствующими музыкантами и сочинителями героических песен.
Гриотам вменяется в обязанность бить в тамтамы во время негритянского праздника – бамбулы – и воспевать добродетели почитаемых особ.
Если какой-нибудь вождь пожелает услышать хвалебную песнь в свою честь, он зовет гриотов, те рассаживаются перед ним на песке и тут же начинают прославлять его пронзительными голосами, сочиняя на ходу стихи и аккомпанируя себе на маленькой самодельной гитаре, струны которой натянуты на кожу змеи.
Гриоты – это самые философичные и самые ленивые люди на свете; они ведут бродячий образ жизни и никогда не думают о завтрашнем дне.
От деревни к деревне бредут они сами по себе или следуют за великими вождями армий, получая милостыню то тут, то там, и всюду их считают изгоями, как цыган в Европе, а порою осыпают золотом и милостями, как у нас куртизанок; при жизни им воспрещается участие в религиозных церемониях, а после смерти – захоронение на общем кладбище.
У гриотов есть грустные романсы с туманными и загадочными словами; героические песни, напоминающие своею монотонностью речитатив, а скандированным, энергичным ритмом – военный марш; полные огня танцевальные мотивы; любовные песни с их неукротимой страстью, в которых слышатся исступленные звериные вопли. Однако все мелодии негритянской музыки похожи друг на друга; как у очень примитивных народов, они состоят из коротких, печальных музыкальных фраз, своего рода неровных гамм, начинающихся с самых высоких нот человеческого голоса и внезапно спускающихся до крайних низов, превращаясь в унылое завывание.
Негритянки много поют за работой или во время томной полудремы в послеобеденные часы. У песни нубийских женщин, звучащей средь безграничной полуденной тишины, еще более гнетущей чем наша, французская деревенская, у этой песни, которая сливается с нескончаемым стрекотом кузнечиков, есть свое очарование. Однако нечего и думать перенести ее куда-то за пределы экзотической обстановки, создаваемой солнцем и песками; в другом месте она утратила бы свою прелесть.
Сама мелодия из-за монотонности кажется примитивной и неуловимой, зато ритм крайне сложен. Длинные свадебные процессии, медленно двигающиеся ночами по песку, под управлением гриотов поют хором в довольно странном темпе, причем аккомпанемент настойчиво звучит не в такт, отчего исполнение без всякой видимой причины изобилует весьма причудливыми ритмическими трудностями.
Важную роль в этом ансамбле выполняет один простой инструмент, предназначаемый для женщин, – сделанный из тыквы удлиненный сосуд с отверстием на конце, по нему-то и бьют рукой, и в зависимости от того, куда бьют – по отверстию или в бок, – рождается два разных звука, один – резкий, другой – приглушенный; ничего иного извлечь из этого инструмента нельзя, а достигаемый таким образом результат поразителен.
Трудно передать, какое зловещее, едва ли не сатанинское впечатление производит далекий отзвук негритянских голосов, заглушенных подобным сопровождением.
Постоянное нарушение такта аккомпаниаторами и неожиданные синкопы, которые прекрасно чувствуют и соблюдают все исполнители, – наиболее характерные черты этого искусства – возможно, более примитивного, чем наше, и уж, вне всякого сомнения, резко от него отличающегося, – потому-то европейское ухо не в состоянии до конца понять его.
Появляясь, гриот несколько раз бьет в тамтам. Это призыв, и все мигом откликаются на него.
Сбежавшиеся женщины встают плотным кружком и заводят свою любимую непристойную песню, приводящую их в неописуемый восторг. Вдруг первая попавшаяся отделяется от толпы и выходит на середину, в пустой круг, где гремит барабан; танец сопровождается позвякиванием амулетов и ожерелий, а свои движения, вначале медлительные, женщина подкрепляет крайне бесстыдными жестами; вскоре, однако, ее движения убыстряются и доходят до исступления, их можно принять за корчи обезумевшей обезьяны или судорожное кривляние одержимой.
Выбившись из сил, едва переводя дух, плясунья, с глянцем пота на черной коже, удаляется, вконец измученная; подруги встречают ее аплодисментами или шиканьем; затем появляется другая, и так до последней.
Старухи отличаются особенно ярым бесстыдством. Ребенок, которого чернокожие зачастую носят привязанным к спине, от отчаянной тряски пронзительно кричит, но в такие моменты негритянки теряют всякое соображение и даже материнские чувства.
Во всех концах Сенегала с началом полнолуния наступает время бамбулы – вечеров большого негритянского праздника, и тогда луна, восходящая над огромной песчаной страной, плоской до самого горизонта, кажется краснее и больше, чем где бы то ни было.
С наступлением сумерек собираются группы. Женщины ради такого случая выбирают набедренные повязки самых ярких расцветок, надевают золотые драгоценности тонкой галамской работы и серебряные браслеты, а на шею вешают поразительное множество амулетов, стеклянных бус, янтаря и кораллов.
И как только появится красный диск луны (он всегда подернут маревом и от этого кажется еще больше) и по небу заскользят гигантские кровавые блики, над толпой взмывает неистовый шум: время праздника наступило.
Случалось, пустынная площадь перед домом Самба-Хамета становилась ареной для фантастических бамбул.
И тогда Кура-н’дьяй ради праздника одалживала Фату кое-что из своих драгоценностей.
А иногда и сама там являлась народу, как в былые годы.
Когда престарелая представительница касты гриотов, увешанная золотом, выходила с высоко поднятой головой, с вновь вспыхнувшим необычным огнем в угасших глазах, ее встречали восторженными приветствиями. Она не стыдилась обнажаться до пояса; на ее морщинистой шее черной мумии, на огромной отвислой груди, похожей на пустую, высохшую кожуру, красовались дивные подарки Аль-Хаджа-победителя: нефритовые ожерелья нежнейшего бледно-зеленого цвета и бесконечные ряды бус из чистого золота редкостной, бесподобной работы. Все руки у нее были в золоте, на лодыжках – золото, пальцы ног унизаны золотыми кольцами, а на голове – старинный золотой убор.
Разукрашенная знаменитость прежних лет начинала петь, мало-помалу воодушевляясь и размахивая высохшими, как у скелета, руками, с трудом поднимавшими тяжелые браслеты. Сначала ее хриплый, глухой голос будто вырывался из глубин пустого сосуда, но постепенно воспламенялся так, что пробирала дрожь. Слышались отзвуки давних песен поэтессы Аль-Хаджа, а в ее расширенных глазах, светившихся внутренним огнем, казалось, можно было увидеть отблеск страшных и таинственных междоусобных войн, величие минувших дней: летящие по пустыне армии Аль-Хаджа; кровавые битвы, после которых целые племена становились добычей стервятников; осаду Сегу-Коро; [18]18
Сегу – государство народа бамбара в бассейне Среднего Нигера; существовало в XVII–XIX вв. Его столица находилась на месте современного города Сегу в Мали. Название Сегу-Коро автор относит к городу Томбукту.
[Закрыть]все деревни Масины – от Медине до Томбукту, – на сотни лье пылающие под солнцем, словно соломенные факелы.
Кончив петь, Кура-н’дьяй чувствовала большую усталость, вся дрожала и, вернувшись домой, ложилась на тару. Маленькие рабыни снимали с нее драгоценности и тихонько массировали, а потом оставляли в покое, и она засыпала как мертвая, не вставая два дня.
Гет-н’дар – негритянский город, построенный из серой соломы на желтом песке. Тысячи и тысячи крохотных круглых шалашей, наполовину скрытых сухой тростниковой изгородью и увенчанных – все до единого – большой соломенной шапкой. И тысячи тысяч островерхих крыш невообразимых очертаний: одни, самые заостренные, с угрозой устремлялись вверх, к небу, другие, завалившись набок, угрожали соседям, и, наконец, третьи, изнуренные солнечным зноем, перекошенные, вздувшиеся, хотели, казалось, съежиться, свернуться от усталости, наподобие старого слоновьего хобота. Все вместе представляет собой странную картину – нагромождение угловатых форм, теряющихся вдали на фоне голубого однообразия небес.
Посреди Гет-н’дара, разделяя город на две части, идет с севера на юг, концом упираясь в пустыню, просторная песчаная улица, очень правильная и прямая. И до самого горизонта не видно ничего, кроме песка и пустыни.
По обе стороны этой широкой траншеи – неразбериха маленьких, извилистых улочек, переплетающихся, словно ходы какого-то лабиринта.
Сюда Фату и ведет Жана, причем ведет на негритянский манер, зажав его палец в своей маленькой, твердой, черной ручке, украшенной медными кольцами.
Стоит январь. Семь часов утра, солнце едва взошло. Приятное время, прохладное – даже в Сенегале.
Жан, как всегда, шагает уверенно и гордо, втайне усмехаясь при мысли о забавной экспедиции Фату-гэй.
Жан послушно дает себя вести к человеку, которому они собираются нанести визит, прогулка представляет для него определенный интерес и обещает быть любопытной.
Прекрасная погода и чистый утренний воздух, бодрость, вызванная непривычной свежестью, подняли настроение Жана. В данный момент Фату-гэй кажется ему премиленькой, и он почти любит ее.
Наступило одно из тех мимолетных, редких мгновений, когда воспоминания вдруг отступают, когда африканская страна начинает вроде бы улыбаться чужаку, и спаги без всякой задней мысли – а такие мысли, как правило, бывают мрачными – отдается на милость той жизни, которая вот уже три года баюкает и усыпляет его, навевая тяжелый, мучительный сон со зловещими видениями.
Утренний воздух прохладен и чист. Из-за серых тростниковых изгородей, окаймляющих маленькие улочки Гет-н’дара, слышатся первые звучные удары толкушек кускуса, к которым примешиваются голоса пробуждающихся негров и перезвон стеклянных побрякушек; по дороге на каждом углу – рогатые головы баранов (для тех, кто знает африканские обычаи: зарезанных на праздник табаски), насаженные на длинные палки и не сводящие застывших глаз с прохожих, отчего кажется, будто они вытягивают шеи, чтобы получше разглядеть вас. Везде разложены талисманы: огромные небесно-голубые ящерицы непрерывно покачивают великолепной желтой головкой, сделанной, казалось, из апельсиновой кожуры.
А вокруг – чужие запахи, кожаные амулеты, кускус и сумаре.
В дверях появляются негритята с украшенными ниткой голубых бус вспученными животами, с отвислыми пупками, улыбкой до ушей и грушевидной выбритой головой с тремя хвостиками. Все они потягиваются, удивленно поглядывая на Жана огромными эмалевыми глазами, а некоторые – из тех, что посмелее, – иногда произносят: «Тубах! Тубах! Тубах! Привет!»
На всем лежит печать изгнания и удаленности от родины, любая мелочь кажется странной. Но, поддавшись колдовским чарам восхода солнца в тропиках и радостному ощущению столь необычной свежести, Жан весело отвечает на приветствия черных ребятишек, улыбается замечаниям Фату и, дав себе волю, забывается…
Человека, к которому направлялись Жан с Фату, звали Самба-Латир. Это был высокий старик с хитрым, плутоватым взглядом.
Пришедшие уселись в хижине на постеленные на полу циновки, и Фату, заговорив первая, изложила в подробностях, что с ней приключилось; положение, как сейчас станет ясно, и в самом деле было серьезным, прямо-таки критическим.
Вот уже несколько дней в одно и то же время она встречает на редкость безобразную старуху, которая смотрит на нее как-то по-особому – искоса, не поворачивая головы!.. И вот наконец вчера вечером Фату вернулась домой вся в слезах и заявила Жану, что ее наверняка околдовали.
Всю ночь ей пришлось держать голову в воде, дабы ослабить первое воздействие порчи.
Среди имевшихся у нее амулетов были всякие, против разного рода недугов и случайностей; они должны были хранить ее от скверных снов и ядовитых растений, от опасных падений и яда животных, от сердечной неверности Жана и вреда, наносимого термитами, от боли в животе и от крокодила. Только вот не было еще от сглаза.
А снятие порчи, как известно, было специальностью Самба-Латира, и вот почему Фату-гэй явилась к нему за помощью.
У Самба-Латира в самом деле имелось наготове то, что требовалось. Он достал из старого таинственного ларца красный мешочек на кожаном шнурке и повесил его на шею Фату-гэй, сказав при этом нужные слова заклинания: злой дух был тут же обезврежен.
Стоило это всего два халиса (десять франков). И спаги, вовсе не умевший торговаться даже из-за амулета, покорно заплатил сполна. Однако сразу почувствовал, как кровь ударила ему в голову, когда пришлось распроститься с этими двумя монетами, и не потому, что был жаден на деньги: он ведь так и не научился ценить их по-настоящему, но в тот момент два халиса составляли большую сумму для тощего кошелька спаги. С сожалением и раскаянием в сердце Жан говорил себе, что его старики родители наверняка отказывали себе во многих вещах, которые стоили меньше двух халисов и уж конечно были куда полезней, чем амулеты Фату.
ПИСЬМО ЖАННЫ МЕРИ СВОЕМУ КУЗЕНУ ЖАНУ
«Дорогой Жан,
вот уже три года прошло с тех пор, как ты уехал, а я все жду весточки о твоем возвращении; видишь ли, я в тебя верю и твердо знаю: ты не станешь меня обманывать, но все-таки время тянется слишком медленно, по ночам иной раз меня разбирает такая тоска, и всякие мысли лезут в голову. Да и родители толкуют, что если бы ты захотел, то мог бы получить отпуск и навестить нас.
Думается мне, что есть кое-кто в деревне, кто их настраивает. Но верно и то, что наш кузен Пьер дважды приезжал домой, пока служил в солдатах.
А тут еще пошли слухи, будто я собираюсь замуж за долговязого Сюиро. Можешь себе представить? Что за глупость – выйти за круглого дурака, который строит из себя важную персону; пускай себе болтают, я-то знаю: для меня на всем белом свете нет никого, кроме моего дорогого Жана. Можешь быть спокоен, ничего страшного не случится, никто не уговорит меня пойти на танцы; и пускай думают, что я манерничаю; танцевать с Сюиро, либо с этим толстым болваном Туаноном, или еще с кем-нибудь подобным – нет уж, увольте; по вечерам я тихо-мирно сажусь на скамейку у двери Розы и все думаю, думаю о своем дорогом Жане, которого ни с кем не сравнить, где уж тут скучать, он лучше всех на свете.
Спасибо за фотографию, ты на ней все такой же, хотя многие говорят, будто здорово изменился; а я считаю, что лицо прежнее, только теперь ты смотришь на мир не так, как раньше. Я украсила твой портрет пасхальными веточками и поставила на камин, чтобы сразу видеть, как только входишь в комнату.
Дорогой Жан, я все еще никак не решусь надеть тот чудесный браслет негритянской работы, который ты мне прислал: опасаюсь Оливетты и Розы, они и так считают, что я строю из себя барышню, боюсь, будет еще хуже. Вот вернешься, мы поженимся, тогда другое дело. Тогда я стану носить и браслет, и тонкую золотую цепочку тети Тумелль, и ту, с чеканкой. Только приезжай поскорее, потому что, знаешь, я очень скучаю по тебе; иногда смеюсь вместе с другими, но зато потом нападает такая тоска, что я убегаю и горько плачу.
Прощай, мой дорогой Жан, обнимаю тебя от всего сердца.
Жанна Мери».
Кисти рук Фату, такие черные снаружи, с обратной стороны были розовыми.
Долгое время это пугало спаги: он не любил глядеть на ладони Фату, пусть маленькие, изящные, соединенные с округлой рукой тонким запястьем, вид их вызывал у него нехорошее, щемящее чувство, ему чудилось, будто это обезьяньи лапы.
В этой обесцвеченности изнутри, в пальцах, окрашенных лишь с одной стороны, было что-то нечеловеческое и потому внушало страх.
Пугали и некоторые интонации странного фальцета, вырывавшиеся у нее при сильном волнении; и еще некоторые позы, некоторые таящие угрозу жесты, наводившие на мысль о загадочном сходстве с животным.
Однако со временем Жан с этим свыкся и уже ни о чем не думал. В те минуты, когда Фату казалась ему милой и привлекательной, он со смехом любовно называл ее странным именем, означавшим на языке волоф девочка-обезьянка.
Фату страшно обижалась на дружеское прозвище и, принимая степенный вид, напускала на себя в таких случаях серьезность, забавлявшую спаги.
Однажды (в тот день стояла на редкость хорошая, пожалуй, даже мягкая погода и небо было удивительно чистым), так вот однажды Фриц Мюллер отправился в гости к Жану и, бесшумно поднявшись по лестнице, остановился на пороге.
Он от души повеселился, став свидетелем следующей сцены.
Жан с простодушной детской улыбкой на лице, казалось, тщательно изучал Фату: вытягивал ей руки, молча поворачивал ее, внимательно рассматривая со всех сторон; потом вдруг убежденно произнес:
– Ты в точности как обезьянка!..
Фату разобиделась:
– Ах, Тжан! Зачем ты говорить такое, белый господин! Ведь обезьяна не знает, как вести себя, а я знаю, и даже очень хорошо!
Тут Фриц Мюллер не выдержал и расхохотался, и Жан вместе с ним; особенно их насмешило благопристойное и добропорядочное выражение, которое Фату силилась придать лицу, всем своим видом протестуя против столь нелестных для нее сравнений.
– Во всяком случае, прехорошенькая обезьянка, – заметил Мюллер, всегда восхищавшийся красотой Фату. (Он долгое время жил в стране чернокожих и знал толк в суданских красотках.)
– Очень хорошенькая обезьянка! Если бы в галамских лесах были такие же, можно было бы свыкнуться с этой проклятущей, забытой Богом страной.
Белый зал, продуваемый ночным ветром; две висячие лампы, о которые бьются крыльями обезумевшие от огня большие мотыльки-однодневки; шумное застолье одетых в красное мужчин и хлопочущие вокруг черные некрасивые женщины: торжественный ужин спаги.
Днем в Сен-Луи отмечали праздник: военный парад, смотр в казарме, конные скачки, состязания верблюдов и объезженных быков, гонки пирог – все как полагается, обычная увеселительная программа провинциального городка с небольшим дополнением, необычным, но весьма характерным для Нубии.
По улицам прошествовали в парадной форме все дееспособные солдаты гарнизона, моряки, спаги и стрелки. А также мулаты и мулатки в праздничных одеждах; престарелые синьярды Сенегала (метисы высшего общества), важные и чопорные, с высокой прической, сооруженной при помощи ярких косынок, с двумя локонами по моде 1820 года; молоденькие синьярды в туалетах наших дней – смешные и уже поблекшие, пропахшие африканским побережьем. А кроме того, две-три белые женщины в свеженьких нарядах; и за ними, словно для контраста, толпа негров, увешанных амулетами и дикими украшениями: словом, Гет-н’дар в праздничном облачении.
Все, что осталось в Сен-Луи живого и радостного, – та часть населения, которую старая колония в состоянии еще вытолкнуть на омертвелые улицы, – все разом выплеснулось на волю, но лишь на один день, и завтра уже будет готово погрузиться в привычную дремоту молчаливых жилищ, покрытых однообразным саваном белой извести.
Спаги, весь день красовавшиеся по приказу на площади Правительства, тоже поддались стихийному волнению, вызванному столь необычной суматохой.
К тому же у них есть особый повод для торжества: с последней почтой из Франции получены сведения о повышении в чинах и награждении медалями; Жан, который обычно держится в стороне, присутствует вместе со всеми на праздничном ужине личного состава.
Ну и досталось черным дурнушкам, прислуживавшим за столами, и не потому, что спаги много ели, а потому, что страшно пили, и под конец многие оказались изрядно навеселе.
Сколько тостов было провозглашено, сколько лилось речей – поразительно наивных или циничных; сколько суждений было высказано, причем весьма и весьма резких, скептических, но в то же время ребяческих. Сколько было спето странных и довольно рискованных песен, долетевших сюда неведомо откуда – из Алжира, Индии или других мест; одни звучали в сольном, до смешного застенчивом исполнении, другие – в жутком хоровом, под аккомпанемент звона разбитых стаканов и ухарских ударов кулаками по столу. Повторялись старые, набившие оскомину невинные шуточки, в ответ раздавались молодые, задорные смешки, однако произносились и другие слова, способные вогнать в краску даже самого черта.
И вдруг посреди всеобщего безрассудного разгула какой-то спаги поднимает бокал шампанского и провозглашает неожиданный тост:
– За тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе!
Что и говорить, странный тост, отнюдь не выдуманный автором этого повествования; весьма неожиданная здравица!.. Дань почтения или кощунственная шутка в адрес тех, кто погиб?.. Спаги, который провозгласил этот зловещий тост, был сильно пьян, и мутный взгляд его был мрачен.
Увы! Через несколько лет кто вспомнит о павших во время беспорядочного отступления в Бобдиарахе и Меке, чьи кости уже побелели в песках пустыни?
Разве что жители Сен-Луи… Но через несколько лет и они не смогут повторить имена ушедших навеки…
Бокалы в честь тех, кто пал в Меке и Бобдиарахе, были осушены. Но странный тост, как бы набросив черный креп на торжественный ужин, заставил всех смолкнуть на миг в удивлении.
Особое впечатление случившееся произвело на Жана, глаза которого непривычно оживились при виде хмельного веселья, заразившего в тот вечер и его, но теперь он снова стал задумчив и серьезен, хотя не в силах был разобраться в причинах своей грусти… Пали там, в пустыне!.. Жан и сам не знал, почему эта картина, подобно вою шакала, вызвала у него дрожь; он весь похолодел…
Видно, не повзрослел еще бедняга Жан, не закалился в боях, не стал пока настоящим солдатом! Хотя был очень отважен и не боялся, нисколько не боялся драться. Когда заходил разговор о Бубакаре-Сегу, бродившем тогда со своей армией чуть ли ни у ворот Сен-Луи, в Кайоре, сердце Жана начинало биться чаще, и порой он даже грезил о схватке; казалось, такая встряска пошла бы ему на пользу, разбудила бы его; временами он сгорал от нетерпения: поскорее бы отправиться в бой, пускай даже против негритянского короля…
Ведь и в спаги-то молодой горец пошел для того лишь, чтобы сражаться, вовсе не собираясь прозябать и томиться скукой в маленьком белом домике под властью чар девушки из племени хасонке!..
Бедные парни, поднимайте тост за погибших, смейтесь, пойте, веселитесь от души и не бойтесь безрассудства, ловите минуту радости, она пройдет!.. Песни и шум веселья недолговечны и звучат фальшиво на сенегальской земле, ведь там, в пустыне, еще есть места, предназначенные для кого-то из вас.
«В Галам!» Кто поймет, какие сокровенные воспоминания могут пробудить эти слова в душе негритянской изгнанницы!
В первый раз, когда Жан спросил у Фату (было это очень давно, еще в доме ее хозяйки): «Откуда ты родом, малышка?» – Фату взволнованно ответила: «Из Галама…»
Несчастные суданские негры, изгнанные, выброшенные из родной деревни великими войнами, голодом и другими бедствиями, обрушившимися на этот первобытный край! Проданные, увезенные в рабство, они преодолевали иной раз пешком под ударами хозяйского бича пространства более обширные, чем вся Европа; но ничто не могло вытеснить из их черных сердец воспоминаний о родине…
Кто-то из изгнанников вспоминал далекий Томбукту или Сегу-Коро, заглядевшийся в Нигер своими величавыми белыми дворцами, а кто-то просто затерянную где-то в пустыне либо укрывшуюся в какой-нибудь неведомой расщелине южных гор бедную соломенную деревушку, от которой завоеватель оставил кучу пепла и груду трупов для стервятников…
«В Галам!..» – слова эти произносились с загадочным благоговением.
– В Галам, – твердила Фату. – Когда-нибудь, Тжан, я возьму тебя с собой в Галам!..
Древний священный край Галам – стоило Фату закрыть глаза, и она обретала его вновь. Галам! Страна золота и слоновой кости, страна, где в теплой воде под сенью высоких мангровых деревьев спят серые крокодилы, где в глухих лесах слышен тяжелый топот быстроногих слонов!
Когда-то и Жан грезил о стране Галам. Фату рассказывала о ней столько всяких чудес, что распалила его воображение, всегда готовое откликнуться на зов неведомого. Со временем любопытство ко всей африканской земле притупилось, а потом и вовсе пропало; он предпочитал по-прежнему вести в Сен-Луи ставшую уже привычной однообразную жизнь, готовясь к благословенному моменту возвращения в свои Севенны.
К тому же отправиться в страну Фату, лежащую так далеко от океана – единственного прохладного места, откуда долетают свежие ветры, откуда начинается путь, ведущий в цивилизованный мир, отправиться в эту самую страну Галам с еще более горячим и тяжелым воздухом, углубиться в удушливые внутренние районы – нет, он к этому уже не стремился, и теперь, пожалуй, сам отказался бы, если бы ему предложили поехать посмотреть, что там, в Галаме. Он грезил о собственной стране, о родных горах и студеных реках. При одной мысли о Галаме Жана бросало в жар.
Если бы Фату довелось увидеть н’габу (гиппопотама), она могла бы свалиться замертво; один галамский колдун наложил это заклятье на ее семью; все средства были испробованы, чтобы разрушить чары. Немало приводилось примеров, когда ее предки погибали при одном взгляде на огромных животных: проклятье беспощадно преследовало их вот уже в нескольких поколениях.