355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Пепперштейн » Мифогенная любовь каст (Том 2) » Текст книги (страница 8)
Мифогенная любовь каст (Том 2)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:34

Текст книги "Мифогенная любовь каст (Том 2)"


Автор книги: Павел Пепперштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные "музеи будущего" и "музеи философии", спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так – ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.

Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать – рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные – безудержно любящие войну, смекалистые и магически-отважные.

В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.

И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу "она его поедом ест" парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.

Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: "Эй, Поручик, встречай гостя!" Никто не откликнулся.

Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.

"Куда же Холеный-то делся? – думал Владимир Петрович. – А впрочем, мало ли куда он мог податься?!

Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.

Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего-то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.

Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковой

Любви бескорыстной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу.

Настанет пора, и восстанет народ,

Великий, могучий, свободный.

Вы отдали все, что могли, за него,

За подвиг его благородный...

Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто-то вроде бы заглянул.

– Есть кто живой? – раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.

Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары – он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.

– Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил... – бормотал он. – Вот радость-то... видеть живого человека... А я-то третьи сутки по лесу мыкаюсь... Одичал совсем. Вы... Вы лесничий будете? – Мутные черные глазки из-под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным – одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую-то идиотскую комедию.

– Я понимаю... Сейчас время такое... Никто никому не доверяет, залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую-то мятую бумажку, – Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались... Или вы в Болотное ездили?

Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г-ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.

Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.

– У меня и крупу брали, и макароны, и жир... – залепетал он, – Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю... Ну, нагрянули... Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан – повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли – кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят... Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился... Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу – дымок из-за деревьев подымается... Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался – просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно... Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы... Мне бы поесть чего-нибудь... Измучился я... – Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.

– Ну что ж, заходи, – мрачно и угрожающе произнес парторг. – Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.

– Спасибо, спасибо, – забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он оживился и заморгал.

Дунаев сделал рукой приглашающий жест.

Уже через полчаса они выпивали и закусывали, говоря о чем-то неопределенном, о чем говорят, как правило, только что познакомившиеся русские люди, которых жизнь свела за водкой. Но Дунаев, исполняя охотно и без запинок свою роль, все же не забывал, что сам он хоть и русский, но вовсе не человек, а перед ним вообще сидит невесть кто – один из страшнейших врагов, неведомо каким адом порожденный. А может быть, порожденный и не адом даже, а раем, но каким-то настолько далеким и чужим раем, что при соприкосновении с юдолью земных скорбей отпрыски этого рая становятся более опасными, нежели самые закоренелые демоны.

А между Тем перед Дунаевым сидел и Простодушно болтал, захмелев, вроде бы обычный немолодой дядька с трусливыми глазами, сильно помутневшими от долгой, пустой и неласковой жизни. Ничто в этом мелком человеке из Опреслова не напоминало о том страшном любителе похабных романсов, с которым Дунаев столкнулся в Крыму.

"Как же мне взяться за него? – думал Дунаев, подливая врагу водки. – И что он сам имеет против меня в запасе? Не просто так же он явился сюда?"

В мыслях его назойливо присутствовало ружье, висящее на стене в соседней комнате, добротная охотничья двустволка, туго заряженная патронами, с какими можно ходить и на кабана.

"Может его серебряной пулей надо бить, как упыря?" – с сомнением подумал парторг... Но он сам только что побывал в роли упыря, и из глубины этого опыта интуитивно понимал, что Бакалейщик – отнюдь не вампир, и все эти приемы, связанные с серебряными пулями и осиновыми кольями, в данном случае неуместны.

"А, была не была! – внезапно решился парторг. – Ведь сказал же мне Дон, что я могу этого гада просто так убить".

Промолвив: "Счас. Я поссать захотел", Дунаев прервал оживленную застольную беседу, вышел в соседнюю комнату, быстро снял со стены ружье, проверил патроны.

"Вот войду обратно, – подумалось ему, – а он уже в виде огненной Головы сидит или в виде девушки дрочит свою пизду".

От этой мысли затошнило, но парторг все же вернулся в горницу, держа заряженное ружье перед собой.

Бакалейщик сидел по-прежнему – раскисший, дряблый, пьяненький.

– Ой, мы что... на охоту собрались? – залепетал он с хмельной смесью веселости и испуга. – Охота дело хорошее. Но я не специалист. Ваше-то дело, конечно, лесническое... Вам-то сам Бог велел. А мне зверье жалко как-то. Раз с приятелями собрались в тридцатом году, дали мне берданку. Я иду, и глядь: русачок, совсем близко сидит, несмышленыш. Я ствол вскинул, а выстрелить не могу. Сердце не позволяет. Жалеет сердце-то. Так он и сиганул прочь...

– Ничего. Я тебя научу. Пойдем-ка из избы... – мрачно произнес парторг.

Они вышли. Бакалейщик шел впереди разбитой походкой, нелепо помахивая руками. За ним двигался Дунаев с ружьем. Лес вокруг стоял прогретый солнцем, все еще летний и дневной, но уже чувствующий осень и близкий закат.

– У меня дочурка есть... – говорил на ходу Бакалейщик. – Дочурка и трое сынков. Совсем еще малые. Ох, беспокоюсь я о них. Как они там, без тятьки то... И жена. Я их к родственникам пристроил. Только б немцы не пронюхали про них. Ну да они в таком глухом углу спрятались, где немцы вряд ли станут искать. Но голова думает, а сердце-то болит. Сердце жалеет.

"Разжалобить хочет меня, – подумал Дунаев. – Ни хуя. Совсем за дурака меня держит". Он взвел курок.

– Добрый человек, ты не безумствуй, – вдруг беспомощно и просительно выговорил Бакалейщик, не оборачиваясь. – Я же без всего к тебе пришел, за помощью... Ты что?..

– Что?! Хуй тебе в пальто! – злобно крикнул Дунаев и выстрелил. Он все еще ожидал страшных превращений от своего гостя. Но тот, коротко всплеснув руками, просто всхлипнул и упал лицом вниз в палую листву. Отзвук выстрела какое-то время висел в воздухе, но затем растаял в лесной тиши, наполненной шелестом древесных крон. Дунаев приблизился к лежащему.

Пуля пришлась ровнехонько в затылок. Из-под полуседых волос скупо стекала за воротник куртки темноватая кровь. Возле тела валялась выпавшая при падении жалкая бумажка:

"Г-ну Изюмскому Григорию Трофимычу разрешаем торговлю бакалейным товаром..."

"Неужели убил? – подумал парторг, не веря своим глазам. – Вот так вот просто... Не может быть".

Он толкнул тело ногой.

– Ну, не валяй... Хорош комедию ломать. Вставай...

Изюмский не пошевелился.

"Что же теперь делать?" – парторг почувствовал себя удрученным. Скромный труп, лежащий в пестрой листве, был похож на точку, которая неожиданно и тупо завершила фразу, обещавшую быть долгой и витиеватой.

Внезапно за его спиной раздался нежный сочный стон гитарных струн, и знакомый до судороги голос пропел знакомые слова:

Ты мне не родная,

Не родная, нет.

Мне теперь другая

Делает минет.

А еще другая

Просто так дает.

Кто из них роднее,

Хрен их разберет.

Дунаев обернулся. Перед ним, на поваленной сосне, сидел Бакалейщик. Дунаев даже обрадовался. Ленивая наглая поза, циничный и уверенный взгляд. Теперь он был таким, каким Дунаев его знал.

– Привет, мокрятник! – крикнул Бакалейщик, пофыркивая от смеха. – Ты глянь-ка, что наделал. Человека убил. А еще коммунист! Своего, советского человека замочил ни за что. Он к тебе за помощью пришел, безоружный. А ты что? Думал, это я? Нет, голубок, это не меня ты убил. Скромного, несчастного и безобидного человека лишил жизни. А у него дети. Дочурка и три сынка, и все мал мала меньше. Ты их, Володенька, сиротами сделал. А жену, Галину, вдовой. Не стыдно тебе?

Дунаев оторопело оглянулся. Изюмский все так же лежал в траве. По его рукаву бежал лесной клоп, а ухо с островком запекшейся крови возле мочки торопливо обследовало несколько красных муравьев.

– Это ты... – парторг от ярости задохнулся. – Это ты все подстроил! Твоих рук дело!

– Нет, душа моя, – сладко, но твердо возразил Бакалейщик. – Это твоих ручонок дельце. Моя вина лишь в том, что я его облик некогда, еще давным-давно, позаимствовал. Одолжил, так сказать, внешность. Потому как очень нравился мне Григорий Трофимыч. Я его очень сильно уважал. И любил его за кротость сердца, за честность, аккуратность и душевное смирение. Бывало, захожу к нему в магазинчик, что за церковкой Всех Скорбящих Радость, в Опреслове, за рыбным рядком. Все у него в порядке, все чисто, товар разложен, так, что любо поглядеть. Казалось бы, куда уж лучше, а Григорий Трофимыч все старается, какую-нибудь полочку скоблит или ступеньки подновляет, чтоб посетитель не споткнулся. А если кто заходит, то он сразу же от дела отвлекается, спрашивает человека, чем может быть ему полезен. И для каждого существа у него находились добрые слова, а то и доброе дело. Собаку или кошку накормит. Да и птичек кормил неустанно, все им кормушки мастерил. Если нищенка зайдет или дети забегут, он им бесплатно пряничков или другой какой снеди – всегда отсыпет. Все с ним делились своими горестями и радостями, потому как он был душа сочувствующая, сам на себя не молился. Свою жену и детишек очень любил. Чуть выдастся свободная минута – он им игрушки мастерит. И чужим деткам тоже мастерил. А как помоложе он был, так как-то раз с двумя приятелями смастерили собственноручно воздушный шар. И Григорий Трофимыч летал на нем и всю детвору с собой брал, чтобы родной Опреслов, и Воровской Брод, и Ежовку, и Ореховку, все родные края сверху детям показать. Все его любили. Даже немцы и те его жаловали. "Гуте зееле. Гуте зееле", – толковали. Что значит: "Добрая душа". Да только Григорий Трофимыч их не очень жаловал, особенно как на лютость их насмотрелся. Как партизаны стали в поселке появляться, он их подкармливать стал. Все лучшее старался им отдавать. Масло, крупу полированную. Рис. Белый рис, затем темный продолговатый узбекский рис. Затем даже рис с продольной полосочкой, с бороздкой, так называемый "бурундучок". Пшенную крупу, перловую, гречневую, ячневую, овсяную. С риском для жизни своей переправлял все это. Да, хороший был человек. И такого человека ты убил.

Дунаев, конечно же, понимал, что Бакалея в очередной раз блефует. Он ни на секунду не усомнился в том, что Григорий Трофимыч Изюмский – пустышка, лярва, манок. Нечто вроде раскрашенного птичьего чучелка, на которое ловят глупых птиц.

Он понимал, что никогда не было никакого Григория Трофимыча, не было магазина за рыбным рядком, не было воздушного шара, не было и не будет церкви Всех Скорбящих в Опреслове, а скорее всего, нет и самого Опреслова. Хотя про Опреслов он что-то, кажется, слышал и раньше.

Дунаев все понимал, но магия Бакалейщика действовала на него. Влистный зеленый взгляд испускал флюиды, похожие на жирные щупальца осьминога. Эти щупальца виток за витком вкрадчщо, скользко обнимали сознание парторга, стягивали, пеленали его ум. Все боёвые приемы, которыми пользовался лысый сквернослов, были оскорбительно просты, и тем не менее они действовали. Вульгарная ложь, легкий вульгарный гипноз, глупое колдовство, подогретое изнутри собственным безумием Бакалейщика. Кто бы ни был Бакалейщик, он был сумасшедший, И безумие его было простое и жирное, как здоровенный шмат селедочного масла.

Болше всего Дунаеву хотелось вскинуть ружье и влепить своему собеседнику из двух стволов промеж ярких зеленых глаз. Но он понимал: делать это бесполезно.

– Ну что ж, надо везти тело в поселок, – деловито промолвил Бакалейщик. – Между прочим, там сейчас партизаны. Через два дня после того, как Григорий Трофимыч бежал, партизанский отрад Яснова выдвинулся из Мизр и занял Опреслов. Так что Трофимычу не повезло. Зря он бежал. Вместо партизан встретил подонка, так называемого парторга, а на самом деле давно уже никакого не парторга, а просто лесного бандита, ренегата, потерявшего человеческий облик. И от рук этого недочеловека, от рук этого недосущества принял он смерть здесь в гнилом месте, где лес более всего нечист, о чем всей округе знамо. Заблудился Григорий Трофимыч, а иначе разве пошел бы он к Гнилой Избе? Ну да тебе, Дунаев, придется за убийство невинного человека ответить. Перед партизанским судом. Будешь ты в петле вскоре болтаться, как окунек на удочке. Так что бери труп на плечи и иди за мной. Пойдем в Опреслов. – Бакалейщик закончил речь сурово, уже без усмешек. Закинув гитару за спину, он зашагал куда-то. Дунаев почувствовал, что должен следовать за ним.

– Я партизанского суда не боюсь! – крикнул он. Затем взвалил на себя труп Изюмского, ружье повесил на шею и двинулся вслед за врагом.

глава 12. Лук

Бакалейщик через какое-то время вывел Дунаева на просеку, где стояла лошадь, запряженная в телегу. Они забрались в телегу и поехали. Бакалейщик сел за кучера. Как-то очень незаметно добрались они до Опреслова. Дунаев дороги не заметил, убаюканный вражьими чарами. Сонливость и равнодушие овладели им. Сонливость и равнодушие источалось согбенной спиной Бакалейщика, изредка потряхивающего вожжами, и его мохнатенькой безразличной ко всему на свете лошаденкой. Сонливость и равнодушие источал труп никогда не существовавшего в реальности Трофимыча, доверчиво уткнувшийся Дунаеву в плечо своей поцарапанной лысиной. Парторг откинулся на дно телеги и спокойно смотрел в далекие плывущие небеса. Солидное мутное солнце медленно клонилось к закату. Не успел Дунаев уснуть, как они приехали.

Поселочек оказался маленьким – домов двадцать вокруг рыночной площади. Все дома кособокие, двухэтажные, сзади погрязшие в огородах, из которых замшелые тропинки уходили в лес. Среди пустых рыночных рядов стояли какие-то люди с оружием – видимо, партизаны. Над городом возвышался одинокий тусклый лиловато-желтый купол, увенчивающий высокую кубическую церковь, к которой снизу пристроена была еще деревянная галерейка и штук восемь крылечек. На церковном куполе развевался красный флаг.

– Это наша Церковь Всех во Земле Русской Скорбящих Горькими Слезами, гордо сказал Бакалейщик, распрягая лошадь. – Здесь служит известный старец отец Лука. Всем он посылает дар горьких покаянных слез. Так что, Дунаев, если остался в тебе огрызок души, то сходи к нему. Он тебя соборует перед казнью, и ты очистишься слезами...

Дунаев посмотрел в сторону церкви и увидел, что у ее крылечек стоят разные люди – в основном низкорослые, с чемоданами и палками. Все лица мокры от слез, припухшие глаза красны. Посреди рынка возвышалась виселица, где висело пятеро повешенных. Четверо – немецкие военные. Среди них выделялся повешенный в генеральской форме. На его поникшей голове ветерок играл седыми волосами. Пятым был повешен клоун с раскрашенным лицом, в пестрых шароварах, с ног до головы покрытый помпонами и бубенчиками. На шее у клоуна висела дощечка, на которой было четко написано:

"Денис Ярбушев, актер цирка и комедиант, развлекавший фашистских извергов".

– Здесь, в мире слез, нет места смеху! – произнес Бакалейщик и нагло захохотал, дрыгаясь.

Дунаев в этот момент осознал, что весь этот скукоженный и пропитанный едкой вонью мирок, весь этот так называемый "Опреслов" – все это создано Бакалейщиком, его низкопробным колдовством, и цель у всего этого одна издевательство. Он внимательнее глянул вокруг. Все окрест молчаливо орало о своей ненависти к реально существующим вещам. В огромном, настежь распахнутом окне ближнего дома рослая широкоплечая баба дула в раскрашенное блюдце. За ней виднелась большая, пустая комната с дощатым полом – в углу с потолка свешивался немец, подвешенный за ноги. Голова его была погружена в ведро с рассолом. Из других окон выглядывали люди, настолько плохо сделанные, что ясно угадывалось, что тела их обрываются там, где их заслоняют подоконники с геранью.

Но самой омерзительной деталью этого фальшивого, наспех изготовленного мирка была вонь. Собственно, вонь не была деталью – она была главным содержанием мирка: она присутствовала здесь повсюду, въедливая и тяжелая, , как бетонная плита. От этой вони дико заболели глаза, как будто по ним хлобыстнули кнутом, и слезы сами собой заструились по щекам парторга. Едкие слезы, как будто пропитанные перцем и уксусом – они обжигали кожу.

Бакалейщик хохотал, указывая пальцем на слезы Дунаева, и причитал:

– Покайся, милок, покайся! Огрызку души легче станет перед смертью.

Дунаев увидел, что какие-то фальшивые люди, небрежно стилизованные под партизан, уже приближаются к нему с петлей в руках. Владимир Петрович понимал, что стрелять в них бессмысленно – эти люди были одной лишь видимостью. Видимость эта дробилась и трепетала в потоке горьких слез. Он понимал, чем его будут душить. Совсем не петлей, потому что не было никакой петли. Вонью. Его будут здесь душить и убивать вонью. Смрад с каждой минутой сгущался, наваливался на тело. И безудержнее становился поток жгучих слез. Парторг, казалось, обречен изойти слезами, выплакать из себя всю свою жизнь. И не было сил бежать, бороться, предпринимать что-либо...

Сквозь слезы он посмотрел вверх, на небо. Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.

Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка – под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне "титанов". Тогда его не удалось разглядеть – его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.

– Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! – завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.

– Лука! Лука! – зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население "Опреслова" волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.

– Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. – Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! – Бакалея одним рывком выдернул из телега труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади – один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.

Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из-за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.

"Точнехонько в сердце, – подумал парторг. – Этот не промахнется. Лук с луком".

Прощальный луч солнца вырвался из-за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.

– Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! – пронзительно завизжал Бакалейщик. – Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!

В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка – сердце исчезло, обернувшись звенящей пустотой.

Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:

– Не могу уснуть.

Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.

– Не могу уснуть! – упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.

Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского:

Спи, мой мальчик милый,

За окошком стужа

Намела сугробы

До самого крыльца.

Я – любовник мамин,

А она – у мужа,

Старого, седого,

Твоего отца.

Я – любовник мамин,

Так сказали люди,

Но не знают люди

О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,

Синими глазами

И во тьме напрасно

Маму не зови.

Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло; навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных – особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной-единственной маленькой детской ступни.

"Широкошагающий. – уверенно подумал Дунаев. – А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет".

Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика – туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.

Но второму выстрелу не суждено было состояться.

– Эй ты, луковица сраная! – зазвенел над площадью мальчишеский голос. Не пора ли нарубить тебя на салат? – На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло – и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с "купола" в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.

глава 13. Летний снег

Митрополита Фотия нога

Нам не заменит кирзового сапога!

Митрополита Фотия нога

Нам не заменит кирзового сапога!

– Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается Известный срок – девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост... Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем "серым кардиналом", который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах – прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение – он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.

Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое-нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где-то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.

В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем-то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной Общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: "Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!"

Тогда-то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда-то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.

В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу, И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.

Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются – последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов – вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где-то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю