Текст книги "Мифогенная любовь каст (Том 2)"
Автор книги: Павел Пепперштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
На подносе Максимки уместилось четырнадцать голов. На зубьях Радужневицкого еще четыре головы. Восьмью мальчишескими головами украсил себя Радный, нанизав их, как бусы, на красный шнур. Все головы были живые. Убить мальчишек было нельзя. И они продолжали жить, взирая на мир по-детски решительно и невозмутимо. Они пели. Пели печальную и суровую песню о поражении, которое потерпели доблестные воины:
Натта Hyp! Натта Hyp!
Огви доогв слейме тур!
Иттевейре Дагви глен:
Ситгрев лоогт кфесте скерн!
– Эй, цыплята! – прозвучал вверху звонкий голос Петьки. – Идите под крылья вашей мамочки! Цып-цып-цып!
Петька, оставшийся один, без мальчишек, улыбался и играл кинжалом.
Дунаев, Джерри и Радный хотели было броситься на него, но их остановил властный детский крик:
– Стоять! Он мой! Кто его пальцем тронет, тому я снесу башку!
Это орал Максимка. Он остервенело распростер руки, защищая своего врага. Все остановились. Максимка передал Радужневицкому поднос с поющими головами, извлек из складок своих лохмотьев беспризорника короткий заржавленный нож со сломанной рукоятью. Поплевал на лезвие, затем поцеловал его. В упор глядя на Петьку, крикнул:
– Привет, внучек! Не хочешь полизать муде своему деду?
– Шумно на птичьем дворе, – ответил Петька, улыбаясь. – Не прирезать ли одного особенно писклявого гусенка, чтобы не мешал медитировать?
– Мне нравится твоя улыбка, внучек. Не нужна ли тебе еще одна? Максимка быстро нарисовал ножом в воздухе полукруг, затем концом ножа указал на горло Петьки.
– Ну что поделаешь с этими птенцами! – с притворной сокрушенностью покачал головой Петька. – Хотел подождать, пока подрастут. Но, видно, придется сварить их и съесть с рисом.
Так они весело обменивались оскорблениями. Но оба уже приняли боевую стойку. Растопырившись, они кружили в небесах, зорко следя за каждым движением друг друга.
Паренье их, как водится, было подобно танцу.
Издалека они казались отражениями друг друга: белозубые улыбки на залитых кровью лицах, сверкающие глаза. Только у Петьки глаза были голубые, растрепанные волосы светлые, а у Максимки глаза чернели как угли, наголо обритая голова поросла черным пушком, словно у голодного орленка из песни, что все кувыркался "выше солнца" и застилал собой белый свет.
Орленок, орленок, взлети выше солнца,
Собою затми белый свет!
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В двенадцать мальчишеских лет.
Одеяния их издалека тоже мало отличались: на Петьке был "наряд Робинзона", сшитый из потемневших листьев экзотических растений: он также развевался на ветру рваными хлопьями, как и одеяние беспризорника Максимки.
"Как же он сражаться-то будет? – думал озабоченно парторг о Максиме. Он же не знает, что Петьку убить нельзя. Только "перещелкнуть" можно. Никто не обучил пацана".
Впрочем, парторг и сам не знал, как "перещелкивается" Петька. Если б знал, то сделал бы это сам. Оставалось наблюдать за поединком.
Внезапно Максимка сделал выпад, но Петька парировал. Сверкнул его кинжал. Из руки Максима брызнула кровь.
– Кудахтай, будет легче умирать! – крикнул с хохотом Петька.
– Вижу, не уважаешь старших! Не хочешь поднести дедушке кресло, чтобы он отдохнул с дороги?! – заорал Максимка. – Знаешь ли, с кем говоришь?! Я Каменный! Для меня Вселенная – это грязь под ногтями! Постели мне под ноги твое тельце, чтобы я прошел вперед – к дальнейшим победам! Не вздумай проявить неуважение! Ты сам оделся в опавшие листья. Слейся же с перегноем!
Продолжая ругаться и вопить, Максимка сделал несколько стремительных выпадов в сторону Петьки – его нож порхнул возле Петькиного тела. Петька вскрикнул: На его голой груди вдруг проступило написанное ножом трехбуквенное матерное слово. Буквы налились кровью, и кровавые струйки побежали вниз, по животу. Максимка свирепо захохотал.
Петька отскочил назад, плюнул в ладонь и провел рукой по своей коже, стирая надпись. Буквы исчезли.
– Писать учимся? – участливо спросил он. – Это хорошо. Я вот грамоте не обучен. Зато умею кромсать в клочья. – И он стал вращать кинжалом с такой скоростью, что сверкающее лезвие превратилось в диск.
– Клочья? Знаешь ли ты, что такое клочья, молокосос? – внезапно вскипел Максимка.
Он оглянулся. Где-то далеко, на горизонте, виднелся синий силуэт его колоссальной матери с поднятым к небу мечом. Она удалялась, каждым своим шагом превращая говно в пепел.
Максим вдруг полетел вдогонку за Асей, крича:
– Мамка! Помогай!
– Бежит! Маменькин Сынок! – радостно заорал Петька и помчался вдогонку за Максимом. Дунаеву пришлось включить "приближение". Он увидел, как Максим нагнал Асю и ударился о ее каменное плечо. От удара он рассыпался на мелкие куски, и каждый кусок стал Максимом – эти маленькие свирепые Максимы окружили Петьку плотным кольцом, ощетинившись ржавыми ножами. Затем Максимы, как по команде, размахнулись и метнули свои ножи в центр кольца, в Петьку. Но Петька исчез.
Ржавые ножи ударились друг о друга, превратились в один нож, который завертелся в центре кольца, как стрелка разбитого компаса.
И в тот же миг Дунаев услышал шепчущий ему в ухо сладкий, горячий, девичий голос:
– Здравствуй, Володенька. Здравствуй, свет мой ясный. Помнишь Верочку?
Дунаев весь передернулся. Но не успел он никак отреагировать, как другой голос – задорный, мальчишеский – выкрикнул у него за спиной:
– Привет, Володька! Ты меня выебал в Киеве в жопу. Теперь мой черед ебать тебя. Любишь ебаться, люби и зассаночки возить! Получай!
В спину парторгу изо всех сил всадили нож.
Он заорал от дикой боли и стал падать вниз, как подстреленный вальдшнеп. Он пытался выровнять полет, но не получалось – боль раздирала тело, и он заваливался набок, не в силах удержать равновесие.
В последние минуты перед потерей сознания он снова увидел внизу под собой море говна и море пепла. Он не мог понять, куда падает – в говно или в пепел. Потом разглядел границу между ними – между красно-коричневой лавой и серой хрупкой массой – он падал прямо на эту границу На поверхности говна (или пепла) он увидел свою тень, похожую на тень от рваной бумажки. Разглядел четкую рукоять кинжала, торчащую у него из спины. Затем он увидел какой-то красный, блестящий, словно бы марсианский ландшафт. Это было окровавленное и смеющееся лицо Петьки, который нагнал падающего парторга, чтобы выдернуть свой нож из его спины. Дунаев не смог узнать его – глаза его были настроены на "приближение", поэтому он не увидел ненавистного лица только симметричные колодцы, наполненные засыхающей кровью. Это были поры на Петькиной коже.
В следующее мгновение Дунаева пронзила еще более острая боль – это Петька выдернул свой кинжал и унесся вверх.
Парторг, падая, выдернул из кармана Сувенир – серый ослиный хвост – и бросил его в небо, пролепетав:
– Отомсти...
Затем он рухнул в говно.
Он еще видел на горизонте величественную Асю Ярскую, чей меченосный силуэт стал синим из-за удаления. Она приближалась к Вражеской Этажерке. Нижний ярус Этажерки (где только что кипел бой) стоял пробитый насквозь, верхние ярусы пусты. Твердо возвышались титаны, корчился Бакалейщик, стояла Синяя, закрыв глаза руками. Малыш заслонялся локтем от солнца. Но исчезли Святые Девочки, и чугунная карусель теперь вращалась пустая, унося по кругу своих тяжеловесных лошадок и троны... Исчезла Боковая, исчезли добрые эмбриончики. Вместо них, на вершине Этажерки, появилась новая фигура.
Огромный всадник. Он восседал на черном единороге. Причем единорог был о двух головах – одна спереди, другая сзади. Соответственно, у этого "единорога" было два рога – по одному на голову. Всадник же казался стариком. Он сидел, ссутулившись, в белом одеянии, вздувшемся на спине парусом. В правой руке он сжимал маленький чемоданчик. Ветер поднял над его головой седые волосы, похожие на белоснежный костер. В стеклах его очков отражалось солнце.
Дунаев боролся с говном, которое засасывало его, подбираясь к лицу чавкающим существом.
– Советочка, не дай умереть в говне! Дай умереть в пепле! – взмолился он из последних сил. – Не дай стать говном! Дай стать пеплом!
Пепел был совсем близко. Светлый, легкий, пушистый. Дунаев рванулся, протянув к нему руки, ощутил ладонями сухую, рассыпающуюся массу. Он рванулся еще раз и провалился в пепел.
глава 7. Длинноносый
И серое приняло его. Он – кто бы это ни был – ушел в глубину пепельных масс. Но боль осталась. Кинжал – пресловутая "самописка" – был отравлен. И яд жил в теле. Жил вместо души.
Он, кажется, умер. Умер или видел сон. Была ли смерть – смертью? Некому было ответить.
Он-то знал, что мертв. Но кто именно мертв – этого не знал. Очень толстым человеком он лежал в закрытом гробу, под землей, от скуки гладя пухлыми руками деревянные стенки гроба. Все бы ничего, если бы больше спать. Но язвящая боль в спине, там, где зияла рана между лопатками, будила его. Тогда он начинал шевелиться, ерзать и как-то незаметно – непонятным образом – выходил из гроба. Просачивался сквозь землю погоста всем своим толстым телом и снова возникал на белом свете. Снаружи стояли горячие, душные ночи с грозами, благоухающими садами, медленно остывающими самоварами в садах. Кладбище, где он был погребен, томилось и цвело – маленькое, уютное, сплошь заросшее сиренью. Сквозь цветы и ветви не падал даже лунный свет. Сразу за погостом тихонько журчал городок, где жили счастливые и ленивые люди. Близко струилась река, на которой по ночам орали купальщики. Войны здесь никакой не было. Да он и не помнил о войне. Не помнил ни о чем, что случалось прежде.
Он стал вампиром и жил человеческой кровью. В спине зияла у него дыра, которая не давала ему лежать здесь спокойным и довольным мертвецом: она будила его и выгоняла вон из гроба, на промысел. Промышлять оказалось просто: всюду, в садах и на обочинах дорог, на речных отмелях и в лодках спали беспечные, пьяные и трезвые, полнокровные люди. Он наклонялся к ним, осторожно надкусывал, отсасывал немного крови – чтобы не умерли. Отчасти из жалости, отчасти из жадности он не желал никого убивать, подозревая, что убитые им тоже станут вампирами, то есть соперниками в добыче пропитания. Конкуренты ему были не нужны.
Напившись, как комар, понемногу – то тут, то там, – он возвращался к себе, чувствуя, что боль на время унялась. Залезая в гроб, он всегда радовался. Он любил свой гроб. Улегшись, нежно целовал дубовый потолок. Целовал уютные деревянные уголки. В гробу с ним жила коробочка – источник его увеселения. В часы спокойствия, наступавшие после еды, он приникал глазом к крошечному отверстию в коробочке и смотрел внутрь. Внутри виднелась комната, похожая на столовую в большом купеческом доме. За длинным столом сидела семья в несколько поколений: седобородый прапрадед с прапрабабкой, такой же седовласый прадед с прабабкой, затем дед с бабкой, затем солидные, нарядные отец и мать, затем сын с женой и дочь с мужем, затем внуки и внучки, маленькие правнуки с правнучками и совсем крошечные праправнуки с праправнучками. Все сидели на своих местах неподвижно, в странном ярком свете, напоминающем застывший свет молнии.
В общем, он был мирным и не особенно опасным упырем со своими, как водится, радостями и недомоганиями. Казалось бы, этому размеренному небытию не будет конца, но вампир ощущал, что кто-то намерен пресечь его мирную жизнь в смерти. Чувствовалось, к нему издалека кто-то идет. Пухлый не знал, что делать, как защитить себя. Он не способен был думать, поэтому просто что-то сжималось в нем. В общем, он был беспомощен и, кроме осторожного кровососания, ничего не умел. Как личинка.
Как-то раз, когда он лежал в своем гробу, озабоченно глядя сквозь дубовую крышку, какой-то человек опустился сквозь землю и встал ногами на гроб. Мертвец не испугался – это был не ТОТ, который угрожал ему. Хотелось что-то спросить пришельца, выудить у него какие-то сведения о ТОМ, Приближающемся, но упырь плохо умел говорить, поэтому смог лишь спросить бесшумно:
– Что это за братец ни живой не мертвый сюда заявился?
– Не знаю, – тоже бесшумно ответил гость.
– Не знаешь. Повезло тебе, – с трудом, сквозь полусон, сказал труп.
– Всегда везет, – вымолвил пришелец беззвучно-детским голосом.
От этого ответа мертвеца накрыло недолгое забытье. Пока он был в забытьи, гость исчез. А между тем ТОТ все приближался. И шел он быстро, огромными шагами. Труп чувствовал нарастающую дрожь земли, проистекающую от этих шагов.
Как-то раз упырь в очередной раз вышел из могилы и стоял возле своей плиты под душистыми неистовыми гроздьями сирени. Он чувствовал, что эта ночь – последняя.
Небо сделалось беременно грозой, но схватки еще не начались, лишь тускло вспыхивали зарницы за рекой. Он навестил знакомый сад, где накануне сыграли свадьбу. Здесь лежало много пьяных, крепко спящих тел. Он позволил себе под конец попировать. Закончил деликатесом – кровью молодоженов, что лежали в траве обнявшись, провалившись в сон после нескольких совокуплений, И парень, и девка были здоровые, мощные. Полупрозрачная фата свисала с ветвей раскидистой яблони – даже она не двигалась, настолько безветренной и душной была ночь. Кровь молодой жены оказалась сладкой, как крепкий чай с сахаром, кровь мужа – кислой, как сок квашеного яблока.
Вампир вытер губы краем фаты, затем обмотался весь зачем-то этой фатой и, сытый, вышел из сада. Даже теперь – под конец – он никого не убил. Завтра они проснутся немного разбитые и обессиленные, пеняя на тяжкое похмелье только и всего. Он любил людей. Умилялся жизни живых.
Гуляя, спустился к реке. Она текла, отражая наэлектризованное небо. Появилось желание искупаться. Он разделся, вошел в воду и поплыл. Фата, забытая на шее, плыла за ним. На другой стороне темнели купавы и кто-то плескался. Ни о чем не думая, он поплыл на шум. Увидел привязанную лодку, а в лодке лежала соломенная шляпа, букет полевых цветов и светлое, девичье, вольно раскинувшееся платье. В укромном месте, где могучие корни одинокой сосны, обугленной давнишним ударом молнии, спускались в воду, мужчина в полосатом купальном костюме учил плавать девочку с темными гладкими волосами.
Мертвец хотел было подплыть к ним, чтобы сказать несколько слов о грозе, но они обернулись к нему, улыбаясь, и он сразу же поплыл прочь. Чем-то его встревожили их спокойные улыбающиеся лица и то обстоятельство, что волосы этой голой маленькой девочки отчего-то слегка светились в темноте.
Выйдя на берег, он не нашел своей одежды, но она ему была уже не нужна. Постепенно им овладевал страх. Всем своим сытым телом он чувствовал, что ТОТ уже очень близко. Он забился в свой гроб, но и тут не стало покоя – все тряслось, вибрировало, откуда-то сыпалась земля. Можно было различить уже тяжкие, приближающиеся шаги.
Тут же нагрянула гроза. Гром начал кататься над землей, и сверкание молний делало все далеко видимым вокруг – и в земле, и над землей, и в небесах. В свете молний труп различил, что некто гигантского роста стоит у ворот кладбища. В следующий миг железные ворота рухнули от удара огромной ноги. Сквозь отвесный ливень меж могилами шел деревянный великан, издающий при движении скрип и запах набухшего от влаги и местами гнилого дерева. Глаз у него не было, но он все же с трудом вращал головой, разыскивая нужную могилу. Вместо носа торчал длинный, остро заточенный осиновый кол.
Упырь лежал в своей могиле – толстый, голый, совершенно белый от страха, накрытый свадебной фатой – как невеста, в ужасе поджидающая на ложе первой брачной ночи своего чудовищного жениха с его деревянным хуем.
Ужас был так силен, что с телом стало что-то твориться. Снова дико заболело между лопатками. Яд, как зеленое дерево, стал раскидывать внутри свои побеги. Его стало неудержимо раздувать. Словно тесто, восходящее в каком-нибудь погребе, он вспухал, быстро теряя человекоподобие. Исчезла шея, голова слилась с распухшим телом. Тело "съело" руки и ноги. Через несколько минут он снова был колобком, но не цельным, а наполовину съеденным полушарием – таким, каким был после Самопоедания в Подмосковье. Дубовые стенки гроба затрещали и прогнулись под натиском распухающего теста. Приподнялась толчками тяжелая дубовая крышка, вздымаемая белым холмом растущего полушария. С хрустом лопнула прижатая к стенке гроба заветная коробочка, разбросав по хлебной корке своих маленьких прапрадедушек, прапрабабушек, внуков, правнуков и прочих.
А деревянное наказание уже шло к его могиле. Он захотел куда-то бежать, спасаться, но не мог шевельнуться. Только смотрел сквозь землю на осиновый кол, который был носом гиганта. Чтобы смягчить ужас, он шептал: "Это сон. Это сон". Но слово "сон" выворачивалось наизнанку, словно к нему приставили зеркало, и получалось: "Это нос. Это нос".
И вот гигант встал над могилой, одетый струями дождя. Белоснежно сверкнула молния. Гигант наклонился к могиле всем торсом, словно на шарнирах, и с размаху воткнул в могилу свой осиновый нос. Кол прошел сквозь землю, расщепил крышку гроба и пробил насквозь белую мучнистую плоть Полуколобка. Осиновое острие, пройдя сквозь упыря, глубоко вошло в подмогильную землю.
Не крик, а визг раздался из могилы – истошно-заливистый, как визг пьяных деревенских баб, заполняющих этим визгом промежутки между частушками. Визг штопором ушел в небеса, вонзился в свинцовое брюхо грозы. И не одна, а целый веер молний рассыпался по небу. В этих молниях метались праздничные малявинские, архиповские, кустодиевские бабы в кровавых цветастых платках, в платьях, сшитых словно бы из выплеснутого в пустоту борща. Они орали свои частушки, топча тучи сафьяновыми сапожками:
Хуй в штанах лежит, как мальчик,
Почивает в спаленке.
Иногда такой большой,
Иногда он маленький!
И-и-и-и-и-и-и-иех!
Ой-ой-ой-ой-йииииииииииииии!
Ой, девки, не могу!
У соседки две пизды.
Ну а в пиздах вещи.
Как заглянешь на чаек,
Потеряешь клещи!
Ой-ой-оййойойойой-ой-йиииииииииии-эх!
Бабоньки мои!
Девки кличут поебстись,
Отвечаю весело:
У меня моя семья
На хую повесилась.
Йииииииииииии! Йииииииииииии! Оййох!
Я ебать тебя не буду,
Оленька Трипольская!
У тебя в пизде сарай,
А в сарае – кольца!
Йох! Йох! Йох! Ох, тарить! Ох, подтариват!
Что ебать бетонный столб,
Что ебсти поддевочку,
Ну а лучше поебать
Девочку-Дюймовочку!
Юююююююююю! Ииииииииииииииииии!
Веселей, девчата!
Положил муде спросонок
На открытый партбилет:
За стеной моя дочурка
Зятю делала минет!
Ой, не могу!
Костя Гитлер жил в Самаре,
Началася вдруг война,
Костю Гитлера ебали
Всей Самарой до утра.
Бабы кружились в грозовом небе разбрызганными аляповатыми хороводами. Между этими хороводами, как между шестеренками механизма, застрял визг пробитого упыря. Никому не было дела до его боли. Никому нe было дела до того, какая по счету это смерть – вторая, третья, девятнадцатая... Мир жил жизнью грозы, жизнью воды и молний, жизнью быстро скользящих по реке лодок и парочек, совокупляющихся в темных речных заводях.
глава 8. Бублик
Длинноносый выпрямился, подняв к небесам свою добычу – нанизанного на нос Полуколобка. Струи дождя прокатились по хлебной корочке Дунаева. Он все еще визжал, но боли уже не чувствовал. Исчез и страх. Он будто вдруг исцелился от страшной болезни: перестал быть вампиром. Надежный осиновый кол – испытанное средство – вылечил его. Ему захотелось смеяться. Захотелось расцеловать безглазую деревянную болванку – лицо Длинноносого.
С высоты он увидел в последний раз уютное кладбище и свою растерзанную могилу. Надгробная плита валялась, отброшенная в сторону пинком деревянной ноги. В свете молнии он впервые прочел надпись на ней:
адвокат Ян Блок
(1861 – 1919)
И тут пронзительное понимание рассекло надвое тьму его ума:
"Я Блок! Вот, оказывается, кто я! Как я раньше не догадывался?! Блядь, жил всю жизнь и не мог взять в толк, кто я. Орал: "Я гений!", а больше ничего понять не мог. Я Блок! Не Пушкин, не Ломоносов, не Грибоедов, не князь Кропоткин! Просто я – Блок. Теперь все ясно: все эти подсказки... Все сходится. Одно к одному, как по-писаному. Она же ясно мне сказала: "Вы узнаете эти стихи? Это Блок". А я, дурак, не понял ничего. И потом в Ленинграде все это... Блокада. БЛОК АДА. Вот кто я – БЛОК АДА. Я Аду не даю осуществиться, не пускаю его в жизнь, сдерживаю его... Я все адское на себя принимаю. Грудью своей сдерживаю его. Вот как сейчас например – кто бы еще, кроме меня, ТАКОЕ стерпел?! И главное, все так ясно было сказано... и не раз... Поручик прямо сказал "Тебе блок поставили... Заблокировали тебя..." А Зиночка-то... Не один раз говорила: "Вот он смотрит на нас с этого портрета... Но разве он действительно существовал?"".
– И точно! – ликование переполнило пробитое хлебное тело. – Я – Блок! Я – Блок! О-ооо, я – блок! О, я – блок! – пело что-то в захлебывающемся уме.
Скоро он уже лепетал, проваливаясь все глубже в бред: "Яблоко. Яблоко. Яблоко. Вот оно, дело-то, в чем – в Яблоке. В Яблоке-то дело все. Поэтому остров называется "Яблочный". Потому и Покой там шарообразный – мне, яблочком наливным, туда закатиться и засесть на веки вечные, смежив веки вековечные...
А я то, дурак, думаю: "Почему Яблочный? Где здесь яблоки?" Дурак, дурак недогадливый! Я же сам и есть яблоко. Я же король этого рая, а что в раю главное? Яблоко. Яблоко от яблони, как говорится, далеко падает. Я в Раю единственное яблочко. Я – БЛОК АДА, Я – РАЙСКОЕ ЯБЛОЧКО!"
И он заголосил внутри своего сознания разбитым голосом блаженного:
БЛОК АДА – ЛЕНИН АДА,
БЛОК АДА – СТАЛИН АДА,
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!
А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!
Когда Адам поднес к устам яблоко, в раю светило солнце. Яблоко не выглядело аппетитным. Оно было черным. Черным, как уголь. Только в одном месте эта чернота переходила в коричневатость. В центре коричневого пятна виднелась дырочка, и из нее выглядывала подрагивающая головка червя-искусителя с широко раскрытыми, сапфировыми очами. Адам был бесчувственным и тупым, как движущаяся статуя. Он не понимал, что делает. И первый же укус убил Искусителя.
Он висел на ветке среди упругих листьев, греясь на солнце румяным боком. Сладко-кислый сок бродил под тонкой кожей. Вокруг теснился душный, насыщенный ароматами и криками тропический лес. Сплетенные лианы, змеи и ярко-красные мхи покрывали стволы.
Две обнаженные смуглокожие туземные девушки с цветами в черных волосах стояли под деревом.
– Ты, кажется, ревнуешь? – спросила одна, срывая его с ветки и протягивая другой.
– Немного, – ответила вторая и вонзила в него свои белые зубы.
И все еще он висел на ветке старой обугленной яблони, давным-давно рассеченной ударом молнии, – он был одним из ее плодов. Корни яблони, росшей на самом краю обрыва, уходили вниз, в темную воду. Снизу выдавалась вперед особенно толстая ветвь, покрытая загадочными вздутиями и буграми. Она была похожа на растопыренную фигуру мужчины со стоячим членом в виде сучка и бессмысленно разбросанными в стороны руками. Из груди у него торчала другая ветка – покрытая нежной корой серебристого оттенка и имеющая форму женщины, протянувшей руку снизу к яблоку, как бы пытаясь дотянуться до него и сорвать. Из глубины кроны к уху "женщины" тянулась еще одна ветвь – гладкая и извивающаяся, без листьев, похожая на змею, нашептывающую искушающие речи своим рассеченным надвое язычком. Наконец, сверху над ними нависала огромная грозная ветвь, щедро одетая буйной листвой, имеющая вид человеческой фигуры в одеянии, распахнутом наподобие крыльев, с поднятой вверх правой рукой, сжимающей меч.
Неподалеку кто-то крякнул.
Когда Дунаев вновь "пробудился", он почувствовал, что осиновый кол исчез. В центре его мучнистого тела зияла круглая дыра. Его перекатывали, как большое колесо.
Хотя видеть ему было трудно (все вращалось в поле его зрения), он все же узнал Бессмертного, Джерри, Радного и Максимку, которые катили его. Он был гораздо больше их, и им приходилось поддерживать его с разных сторон, чтобы он не упал набок. Бессмертный что-то наставительно говорил Дунаеву:
– Вот, Дунаев, поорал "Сойди с моей орбиты", и хватит. Ты теперь сам вроде орбиты. Бублик ты теперь. И беспокоиться тебе теперь ни о чем не надо. Потому что бублики и сушки – они не беспокоятся. Еда не волнуется. Сердцевины у сушек нет, нет и сердца. Один холодок да проход туда-обратно. Это и есть, Дунаев, покой – когда ветерок вольно сквозь центр твой проходит.
– Вы ощущаете покой, Владимир Петрович? – участливо спросил Радный, упираясь в Дунаева обеими руками (дорога шла в гору).
– Ощущаю, – невнятно сказал Дунаев. – А что Петька?
– Петька теперь далеко и больше к нам никогда не прибудет, – промолвил Бессмертный. – Вы его перещелкнули, Дунаев. Как это вам сделать удалось, мне неведомо.
"Трофей мой поработал", – удовлетворенно подумал Дунаев, но вслух ничего не сказал. Вместо этого выдавил из себя следующий вопрос:
– А где этот... с носом?..
– На дрова порубали. – бодро крикнул Максимка. – Щас костер жечь будем. – И он указал куда-то вперед. Парторг краем глаза увидел, что они приближаются к огромной поленнице, составленной из тщательно уложенных гниловатых дров.
– Это кто ж его так?.. – спросил парторг изумленно.
– Кто, кто... Мы, конечно, и уделали его. Кто же еще? Я, да Андрей Васильевич, да Глеб Афанасьевич. Три богатыря, ебать – не плакать! – отвечал Максимка. – Мы как на второй этаж этой засраной Этажерки взобрались, так сразу же с двумя там и схлестнулись. Один железный, с топором. Другой мягкий, мешковатый. Но по части душить и придушивать – мастер. Ну да нас-то трое, к тому же разгоряченные, еще от мальчишек этих не отошли, так прямо и вломились, окровавленные, с нижнего яруса. Бой в душе кипит, подавайте врагов на блюде! А там эти стоят, истуканы невразумленные. Каждый величиной с дом. Ну да нас не испугаешь – парни подобрались у нас в группе бывалые, хуй в рот не клади. Решили вьебать им по первое число. Но и они не хуйня сопливая. Ржавый так топором своим махал, что ветер аж до Иркутска поднялся – чуть Андрея нашего Васильевича в капусту не порубал. Да Андрей Васильевич увертлив, как угорь, потому и невредим остался. А Мягкий на меня навалился, пытался меня на мозги свои наколоть. Мозги-то у него стальные, вроде ежа. Он ими врагов своих пытает. Страшное оружие, но против моего Подноса разве что устоит?
Они приблизились к Поленнице, и Дунаев увидел, что возле нее на земле стоит Максимкин Поднос с большой пирамидальной горкой мальчишеских голов. На вершине этой горы возлежала голова мягкого существа, ощетинившаяся стальными иглами. Все головы по-прежнему пели, но теперь лидировала в этом хоре голова Мягкого. Песня эта была протяжна и печальна:
Я безмозглым родился, я не помнил себя,
На осиновый кол посадили меня.
Я как флаг развевался на птичьем ветру,
И капустные головы тихо шептали: "Умру".
Их с утра уносили и кидали в котел,
И раскачивал ветер мой осиновый кол.
И однажды Великая Буря пришла.
Рухнул кол. Я на землю упал. И земля приняла.
Обняла неказистое чадо свое,
Обняла, приняла. Обласкала, шутя.
И тогда я услышал, как ветер поет,
И я сам вдруг запел. И я пел, как дитя.
И земля мне сказала, и ветер сказал,
Очень тихо шепнул мне зеленый росток,
Что мне надо идти, что мне надо искать,
Что мне надо искать и идти на Восток.
Что по Желтой Дороге мне надо брести
Сквозь леса дровосеков и по маковым сонным полям.
Чтоб в Смарагдовом Городе ум обрести,
Чтоб сложить эту песню, чтоб спеть ее вам.
Я страданьями тяжкими ум раздобыл:
Думал друга порадовать умной своей головой.
Ну а друг обезглавил меня. Он меня загубил.
Ум мой в землю втоптал. И теперь он доволен собой.
Я премудрость обрел, я пришел на Восток,
Ну да разве найдешь благодарность средь страшных
людей?
Видно, лгали мне ветер, земля и зеленый росток,
Видно, лгал мне Смарагдовый Бог-чародей.
Оглянусь я назад, на тяжкий и желтый мой путь:
Кто не лгал мне на этом пути? Не старался меня
обмануть?
Мне не лгали лишь алые маки далеких горячих полей.
Они правду сказали: сон лучше ума. Так усни же
скорей.
– Ну так и спи, нечего тут вопить! – сурово прикрикнул на голову Максим. – А то щас ногой по ебалу заработаешь.
Голова Мягкого испуганно замолчала, лишь мальчишеские головы продолжали напевать, словно в трансе:
– "Мне не лгали лишь алые маки далеких, горячих
полей.
Они правду шептали, качаясь: "Сон лучше ума.
Так усни же скорей"".
– Нам-то спать некогда, – произнес Бессмертный, потирая сухие ладони. Напротив, много работы. Для начала разведем костер.
Парторга бережно уложили на землю, и его коллеги по "диверсионной группе" засуетились, закладывая дрова для большого костра. Но песня Мягкого взволновала Дунаева, точнее, даже не Дунаева, а Машеньку – она повернулась на другой бок в своей норке (которая теперь скрыта была в тесте бублика) и улыбнулась во сне.
Джерри снял заплечный мешок, перевернул и вытряхнул на землю содержимое. Здесь было немало всякой снеди и выпивки: большая бутылка самогона, заткнутая газетой, несколько немецких фляжек со шнапсом, банки американской тушенки, пачки немецких галет, две связки копченых окуньков и лещиков, весьма недурных на вид, картошка, помидоры и огурцы, облепленные землей, явно раздобытые где-то на огороде, и даже белый, немного зачерствевший хлеб-соль прямо с солонкой и измятыми рушниками, на котором неумело были выложены запекшимися изюминками слова Herzlich Wielcomen видимо какие-то трусливые селяне где-то радушно встречали фашистов.
Все это добро Джерри свалил на землю со словами:
– После боя и закусить не грех.
Вскоре уже огромный костер пылал на пригорке. Гниловатые осиновые полешки чадили, и дым ел глаза. Радный достал котелок и стал варить кашу с видом опытного кашевара. В котелке поменьше кипела вода для "чаепития".
– Плесните мне кипятку, Глеб Афанасьевич, не сочтите за труд. Мне лекарства запить надо, – сказал Бессмертный, вынимая из кармана пижамы какие-то бумажные конвертики с порошками. Радный протянул ему походную кружку с кипятком.
– Что вы принимаете, Константин Константинович? – с любопытством спросил Джерри.
– А это... из больницы. У нас с этим строго, – неопределенно ответил Бессмертный.
– А зачем вы их пьете, разрешите узнать? Разве вы больны? – снова спросил Джерри.
Бессмертный посмотрел на него, словно не понимая.
– Я живу в больнице, – сказал он сухо, – Те, кто живут в больнице, принимают прописанные им лекарства. Разве это нужно объяснять? – И он ссыпал себе в рот с коричневой бумажки белый порошок.
Дунаев понятия не имел, что Бессмертного зовут Константин Константинович. Но теперь он убеждался, что члены "диверсионной группы" успели неплохо познакомиться с Бессмертным.
"Интеллигенция, – угрюмо подумал он. – Вот зачем он мне про интеллигенцию толковал. Сам, видать, из образованных. "Плесните мне кипятку, не сочтите за труд". Им друг с дружкой сподручнее, чем с нами, людьми из народа. Он себе компанию подобрал, а не мне. Правильно пел Мягкий: не лгут только маки".