Текст книги "Синяя книга алкоголика"
Автор книги: Павел Крусанов
Соавторы: Владимир Шинкарев,Сергей Коровин,Владимир Рекшан,Максим Белозор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
ПОХМЕЛЬЕ
Петр раскрыл глаза с таким ощущением, будто открывалась чуть зажившая рана.
– Пойдешь на работу? – повторил Максим.
– Нет, – ответил Петр и накинул пальто себе на голову.
Под пальто душно, уютно, пахнет махоркой, что-то кружится. В кулаке, кажется, сидят маленькие существа и проползают туда и обратно. Быстро-быстро ползут, а то и большой кто-то пролезет, со свинью. Странно, отчего так неуравновешенно, что во рту жжет и сохнет, а ногам, наоборот, очень холодно? Оттого, что голова главнее? Или короче? Или…
– Пиво будешь? – спросил Максим.
– Нет.
Человечки проползли в кулак по нескольку сразу. Нет, ни на какую работу. Или… А, это он про пиво, буду ли пиво, ну-ка!
Рывком сбросил пальто и сел.
– Я тебе налил, – сказал Максим, – давай, чтоб не маячило.
Утро дымное; но не в том смысле, что накурено, нет. Ранние косые лучи играют на бутылках, как в аквариуме, и все белое кажется перламутровым, дымным. Ну не прекрасно ли – бывает еще и утро. Перламутра перла муть. Не пива, а кофе надо побольше, и ходить, удивляться.
Петр встал, поднял с пола ватник и, не зная, куда положить его, не в силах думать над этим вопросом, бросил.
Взял стакан, поклацал по нему зубами.
В каждый момент случалось очень многое, слишком неуместно отточены сделались чувства. Взявшись за ватник, Петр начал было гнуть Бог знает как далеко идущую линию поведения – не выдержал, изнемог, бросил. И за пиво взялся так же – вложив все свои чаяния, со стоном глянул в глубокую муть, поднес к губам, приник поцелуем. Пиво казалось очень густым и даже как будто не жидким, сразу устал пить.
– Вон вода в банке, – сказал Максим.
Петр пошатался туда-сюда, выпил воду.
– Слышь, Максим, мне вроде в военкомат надо, свидетельство мобилизации приписное… предписательство…
– Вали, вали.
Петр тотчас же повернулся и вывалил на улицу.
***
Пройдя метров двести, он остановился и внимательно оглядел небо. Не вышла, видно, жизнь. Поломатая. Все насмарку. Псу под хвост. Петр засмеялся – непонятно, почему это с таким удовольствием, этак игриво, да откуда такая мысль сейчас?
Грустно и легко. Не выпить ли кофе? Нет, здесь только из бака пойло по двадцати двум копейкам. Надо пожрать, кстати. Или домой? Домой.
***
Как счастливы первые полчаса дома – сидишь, ешь один, читаешь какое-нибудь чтиво, хоть «Литературную газету». Ничего не случается, ничего не воспринимаешь. Плата за отсутствие получаса жизни – всего ерунда, не больше рубля – худо ли?
Петр накрыл грязную посуду тряпкой, что подвернулась под руку, лег на диван. Оглядел книги, покурил. Встал, послонялся. Включил магнитофон, и, хоть тотчас же выключил, нервный Эллингтон успел все испоганить.
Петр очнулся второй раз за утро, того и гляди снова человечки в кулак полезут. Нужно начинать день сначала. Или ложиться спать.
Нудное, суетливое беспокойство за судьбу дня! – что-то надо ведь сделать, хоть кофе нажраться, хоть что.
Нужно остановить эту расслабленность и для начала спокойно, не торопясь, прочитать наконец «Плавание» Бодлера – ни разу в жизни, ей-Богу, не нашлось для этого свободного времени. И если не сейчас, то никогда не найдется из-за этой же расслабленности.
Для отрока, в ночи глядящего эстампы,
За каждым валом – даль, за каждой далью – вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!
Ах, в памяти очах – как бесконечно мал.
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей…
С первых же строк Петр почувствовал, что это то, что эти строки он будет знать наизусть и они будут спасать его и в автобусных трясках, и под жуткими лампами дневного света на работе; однако, не дочитав и до половины, заложил спичкой и сунул в портфель – не то! Стихи прекрасные, но быстрее же, быстрее, некогда тратить время на стихи. Что же сделать?
Пыль медленно клубилась на фоне окна. Казалось, что смотришь в окно, на голубей, на заборы – как на волшебное долгожданное кино.
В Эрмитаж? В Эрмитаж…
Петр в оцепенении усмехнулся – давно ли был в Эрмитаже, давно ль слушал спор восторга со скукой перед любимым портретом? Портретом Иеремиаса Деккера. Скука говорила: «О! Как обрыдло! Одни переработанные отходы – сколько же их просеивать?»
Восторг говорил своей супруге: «Оставь меня хоть на час. Не навязывай свое проклятое новое, я все еще жив!»
Нет, Эрмитаж требует согласия с самим собой. А все остальное? Как нудно это предчувствие лучшей участи! Ну неужели для этой жизни родится человек, где хочется быть серьезным и торжественным, а никогда, ни в одну минуту не достичь этого, хоть дразнит, маячит где-то рядом!
Или это я один такой? Или я не могу никого полюбить?
***
Петр, как и давеча, именно вывалился на улицу, в ностальгическое и бесплодное забытье. Присев на скамейку, он сунул руку в карман и погрузил в крошево табака, скопившегося там. Казалось, что погружаешь руку в теплый песок, нет, в теплую морскую воду, когда еще чуть пьян от купания.
А песок? Мокрый песок, медленно застывающий в башни, страшные башни, как у Антонио Гауди. Далеко-далеко. И такое же уменьшающееся солнце.
Петр зачерпнул горстку табаку и взмахнул рукой. Веер коричневой пыли, как тогда из окна.
Голуби поднялись в воздух, но тут же опустились, думая, что им кинули что-то поесть. Кыш, голуби, кыш!
Хотя почему кыш? Какое слово – кыш… А! Кыш-кыш – так говорила… эта… когда он лез к ней целоваться.
Кстати, вот что надо сделать! Позвонить хотя бы, скажем, Лизавете и закатиться с ней в пивбар! Почему нет? Грустно и легко. Но, к сожалению, я не пью. Никогда.
Да и Лизавета, милая…
Верно сказал Василий: дьявол умеет сделать воспоминания о минутах, когда мы делаем зло, приятными. Грустными и легкими. Это верно, верно; лучше один буду маяться, чем… А что за зло такое? Что за грех? Ведь правильно говорил Вивекананда, что грех в том и состоит, чтобы думать о себе или о другом как о совершающем грех. Что бы на это сказал Василий, этот дуалист? Да нет, он прав… И тот прав, и этот. И остальные. Все попробовал? Хватит, хватит! Пусть лучше стошнит, чем превратиться в дегустатора!
***
Петр шел все быстрее и быстрее, тревожно поглядывая на афиши кинотеатров. Не дай Бог туда понесет!
Правда, за полтора часа забвения от жизни – сорок копеек.
Дешево. Но похмелье сильнее от дешевого.
Как выгодно отличается кино от жизни! Там все быстро, хоть и неинтересно бывает, и, главное, сопровождается музыкой.
Какая музыка, что? Куда это я иду? Не все ли равно, чем сопровождается? Музыкой, свободой, покоем. Хоть в тюрьме. «Не надобно мне миллиона, мне бы мысль разрешить», да как ее разрешить, если ее в руку-то не возьмешь, хоть и поймал – как скользкая пойманная рыба, – раз – и опять в реке.
– Эй, парень, постой! – окликнул Петра оборванный человек.
– Что?
– Ты не торопись. В военкомат идешь?
– Нет, – ответил пораженный Петр, которому действительно надо было в военкомат, хотя и не этого района.
– А, ну ладно. Я думал – в военкомат. Дай одиннадцать копеек, хоть маленькую возьму.
Петр отдал деньги и все быстрее пошел дальше, уже зная куда.
***
Близился вечер. Люди уже вышли с работы и стояли по очередям – кто в магазине, а кто прямо в уличной толчее.
Петр, сгорбившись, стоял у уличного ларька и наблюдал за быстрым и нечеловеческим движением селедок на прилавке, людей и машин. Все, даже селедки, имело такой сосредоточенный вид, будто только что оторвалось от подлинного, настоящего дела ради короткой перебежки к другому настоящему делу.
Петру хотелось взять кого-нибудь из этих людей за лацканы пиджака и что есть силы крикнуть: «Весть! Весть дай!»
Вроде похожая фраза есть у Воннегута? Никогда не обходится без рефлексии; рельсы бездорожья.
Жизнь кажется просто невозможной, – поди ж ты – она продолжается. Мы продолжаем жить. Вот уже солнце между домами; последние, косые, Достоевские лучи.
Чем мне больнее, тем лучше. Почему? Почему совесть, которой у меня, может, и нет, должна мучить меня незнамо за что?
Или – прав Василий! – это чувство первородного греха, и успокойся на этом? Или это просто грехи замучили?
Василий хоть грехи может замолить, хотя как это – замолить? Их можно только исправить; чего, правда, тоже сделать нельзя.
Можно купить в гастрономе индульгенцию. За два сорок две. Или за четыре двенадцать.
Видно, нет мне благодати, нет ее. А без нее не жизнь – одно название. Вот как в кино – занавесь окошечко, откуда луч, и на экране уже ничего нет, одни разговоры. Одни разговоры. Только в луче Бога получится жить. Чтобы жить вне этого луча – какое напряжение нужно. Да ну… Как бы ни напрягалась фигура на экране при занавешенном окошечке – вряд ли выживет.
А вдруг все-таки сможет? А все-таки, Господи?
Ох и зануда же я! Что делать, что делать… кем быть, да кто виноват. Да вон старичок идет через дорогу, ему же трудно! Что же ты ему не поможешь?
Петр дико махнул рукой, сплюнул и энергично перебежал улицу. Даже не замедлив шага, он толкнул дверь бара. Она не поддалась.
Швейцар смотрел, как рыба.
– Пусти, говорю! – крикнул Петр.
***
– Ты смотри, – сказал Максим, открыв дверь. – Федор заболел.
– Как заболел? Чем? – удивился Петр.
– Кто его знает… Никогда вроде не болел.
– Да что у него, температура? Болит что-нибудь?
– Температура, Кобот сказал. Не говорит ничего, в карты играть стали, а он, вижу, не может, как дохлый.
Петр быстро прошел в комнату, как бы извиняясь, присел на пол рядом с раскладушкой Федора.
– Что, Федор?
– Мутит чего-то. Портвею бы надо, да денег, сказал, нету.
– И у меня нет… – Петр виновато обшарил заведомо пустые карманы брюк. – Ты аспирин-то принимал?
– Кобот дал чего-то.
– Ну, ты спи, главное. Спал сегодня?
– Весь день спал.
– Ну вот и ладно, завтра и выздоровеешь. Или врача вызовем.
– Нет, не надо. Завтра лучше выздоровлю.
– Ну уж в жопу врача, – сказал Максим, входя. – Я как-то вызвал врача, так потом хлопот не оберешься, а толку никакого. Кобот понимает, он таблеток дал.
– Каких, покажи.
– Вон, на полу лежат.
На полу лежали пачки аспирина и барбамила.
– Я завтра еще принесу, других, – сказал Максим, – и вообще, кончай ты… Может, он и не болеет вовсе, а так, рыбы объелся.
Петр потыкал рукой таблетки на полу, журналы, взял тетрадку, в которой Федор время от времени записывал что придется – или сам сочинит, или услышит.
Посмотрел последние записи:
***
Если человек ест в темноте, хоть и называется темноедом, это ничего.
***
Одинаковое одинаковому рознь.
***
Нужно твердо отдавать себе отчет, зачем не пить.
***
Хоть и умные бывают, а все равно.
***
Разливное и дешевле, и бутылки сдавать не надо.
***
Надо верить жизни, она умнее. Вплоть до того, что – как выйдет, так и ладно.
***
Ты надеешься, что как выйдет, так и ладно? Значит, выбор за тебя сделает дьявол.
НА СМЕРТЬ ДРУГА
Шла машина грузовая.
Эх! Да задавила Николая!
– Ишь ты. Это ты когда написал? – спросил Петр.
– Это он сегодня, – гордо ответил Максим.
– И стихотворение сегодня?
– И стихотворение.
Петр хлопнул по лбу, достал из портфеля книгу:
– Сейчас послушайте внимательно, не перебивайте.
Федор сел и спустил босые ноги на пол, Максим чуть нахмурился. Оба закурили.
«Для отрока, в ночи глядящего эстампы…»
ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН
Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или Напиться на халяву
Посвящается моему брату
На халяву и уксус сладок.
Пословица
and
Laurence Sterne
Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо-Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.
Но весь этот утренний полу праздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного – забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками.
– Зина! – сказал я. – Верь мне, все образуется.
– Дорогая! – продолжил я. – Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!
Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем-то бубнили и звенели стаканами…
Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое-как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В вялой игре их – вся усталость забубённой моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и – пиши, наконец, пропало!
Да и впрямь – за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого-нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди – привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил – и страдал. Я умер – и облегчился». Рядом – остов какого-то проржавевшего, полуразобранного транспортера.
Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно-горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!
Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор матерого суицидчика и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик!
Я приподнял было левую ногу, чтобы поставить ее на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слезы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий.
– Здорово, Никеша! – приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече. – Какими судьбами в этих краях? Головка небось побаливает?
– Салют! – неприветливо буркнул я. – Все-то ты знаешь, с тобой играть неинтересно…
– А это ты видел? – И он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. – Хирса! – гордо сказал он. – Самое то, что надо! Вмиг поправимся!
– Да я как-то, знаешь, не в настроении… – пробовал я отвертеться от неминуемого.
– Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! – быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать.
Давным-давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда сквозь спаренные колонны открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой), на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры из стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось – «пить у Геракла».
Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась легкая, характерно-радостная заминка алкогольного предвкушения.
– Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? – улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг.
Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие-то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где-то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова.
Когда-то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учебу, мотивируя решение тем, что ему здесь все ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, – бездарная ерунда. Стал работать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твердым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что-то не в радость пришелся Диме его успех. С годами все с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное – к чему досказывать?
– Понимаешь, Никеша, – говорил удивительно молодой Дима, – я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвердый и закомплексованный, нитка Судьбы вьется в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию… Как твоя мама? Все пилит тебя?
– Да нет, нынче она в отъезде. У брата живет, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал…
– Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну, ничего, пробьешься. Выпей, старик, и пошли все на…
Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные темною тенью от Гераклова постамента, ровные швы между зеленых от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлекся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было…
Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? – с горечью думал я. – А ведь он, наверное, никогда за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?»
Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми шипами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему-то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему-то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?
А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужичина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все-таки действовало.
Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.
«Тубо тебе!» – хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? – горестно думал я. – Кто виноват?»
– Ты! – ответило мне воспоминание. – Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил…
– Нет никакого Дня астронома! – горестно молвил я. – Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома – вот это другое дело.
– То-то и оно-то, – ехидно ответил я сам себе. – Что до гастронома, так здесь ты первый!
– И потом, – ответил я, не слушая, – наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.
– Ну-ну, – примирительно отвечал мне внутренний голос. – Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?
Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!»
Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний – ненужный и горький – разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину – глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.
– Ну что, пить будем или вола вертеть? – спросил он меня вызывающе.
– Простите? – не понял я.
– Пьем или весла сушим?
– Ну, вы как знаете, а я-то тут при чем?
– Слушай, кент! – сказал мне ханыга. – Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало – у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь?
У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься…
– Хорошо… – сказал я с сомнением. – Только учти – я на мели!
– Знаю, кент, не утомляй. Заметано.
Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось – молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубённую голову.
– Ну, спасибо, опохмелил! – ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. – Как тебя звать?
– Кеша! – Он протянул твердую мозолистую ладонь.
– И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.
– Да я вижу, ты не из таких. Художник?
– Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета…
– По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю…
– Разбираешься? – спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.
– С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, – сказал он. – С Рукиным, пока тот не накрылся…
Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.
– Как же это тебя угораздило? – спросил я.
– Приговорим бутылку и отчитаюсь! – решил Кеша.
Мы допили портвейн. Странно – бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта – подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще…
– Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! – сказал Кеша. – Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим?
Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.
Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел – значит, уже полдень.
Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.
– Значит, так, – сказал Кеша. – Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?
– Да вроде бы нет.
– Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернешь – деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, – лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее…
Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего – по затылку, пилотку сбил, что-то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где, – говорит, – воинский дисциплинум, аллах акбар!» – не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» – ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из-под застреленного не стал. Мне из-за нее старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка?
Ну вот. Отсидел я свое на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел еще того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как-то пристально, непонятно, я думал – злится. И пошло как положено: у лейтенантов – вылеты, у нас, на земле, – хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона…
Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая-то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптерке, а когда пришел, тесно уже. Присел где-то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут как жеребцы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь – блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин. «Друг, – говорит, – идем в пески, два слова сказать».
Ну, малость я засомневался, все же страна чужая – что у него на уме? Да и комсостав если хватится – по головке меня не погладят. Друзья друзьями, а без присмотра контачить не очень-то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся – все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином.
Отошли мы на приличное расстояние, присели на корточки по ихнему обычаю; от ветра и лишних взглядов скрыл нас невысокий бархан, да и тьма стояла – кромешная.
«Меня имя – Али!» – говорит египтянин. «А меня Кешей кличут!» – я ему отвечаю. «Кеша, – говорит мне египетский офицер, – ты хороший – жалель человека. Я хочу тебя угостить, – и достает из кармана флягу. – Выпей, друг, твой здоровье!»
Ну, я отказываться не стал. Глотнул пару раз, оказалось – ром. Отпил немного – для приличия. Протянул фляжку Али. «Дерни и ты, за знакомство!» – говорю. Тот фляжки не принимает. «Нет, – говорит, – не обидься, но я не пью. А сам – продалживай, не стесняйся!»
Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нем задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне – кое-что о себе. А потом замолчали.
Молчим, а над нами тихое небо, полное звезд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут-то и поведал он мне полушепотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу-н-нун аль Мисри. Ничего себе имечко? Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые…