Текст книги "Ахматова без глянца"
Автор книги: Павел Фокин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Всю жизнь она оплакивала смерть Лидии Ивановой, которую она считала самым большим чудом петербургского балета.
Из русских опер она знала и любила по-настоящему «Хованщину» и «Пиковую даму». Зато печалилась и кляла Модеста Чайковского за ужасающе плохие стихи. И все повторяла, как мог Чайковский писать такую музыку на такие бездарные слова.
Ахматова часто удивлялась тому, как многие композиторы были невзыскательны в отношении художественных достоинств стихов, на которые писали музыку. «Что Тютчев, что Ратгауз – все равно».
Лучшим русским романсом она считала «Для берегов отчизны дальней» Бородина, прекрасными – «Пророк» Римского-Корсакова и «Сирень» Рахманинова. «Многое уйдет, а сирень останется», – говорила она.
Виталий Яковлевич Виленкин:
Почти не бывало случая, чтобы, придя ко мне, Анна Андреевна не попросила музыки (так и слышу ее: «А музыка будет?»). Ей достаточно было нашего убогого проигрывателя и заигранных пластинок. На вопрос, что она хотела бы послушать, чаще всего отвечала: «Выберите сами» (что это будет классическая музыка, а если современная, то либо Прокофьев, либо Стравинский, – разумелось само собой). Но иной раз «заказывала» совершенно определенно: Бетховена, Моцарта, Баха, Шумана, Шопена. И почти как правило, чтобы играл Рихтер. Он ее не только восхищал как музыкант, но и как личность интересовал ее чрезвычайно; она меня часто о нем расспрашивала, зная о нашей давней дружбе.
Я любил незаметно смотреть на нее, когда она слушала музыку. Внешне как будто ничего в ней не менялось, а вместе с тем в чем-то неуловимом она становилась иной: так же просто сидела в кресле, может быть, только чуть-чуть прямее, чуть-чуть напряженнее, чем обычно, и что-то еще появлялось незнакомое в глазах, в том, как сосредоточенно смотрела куда-то прямо перед собой. А один раз, когда мы с ней слушали в исполнении Рихтера шумановскую пьесу с обманчивым названием «Юмореска» (кажется, один из самых бурных полетов немецкой романтики), я вдруг увидел, что она придвигает к себе мой блокнот, берет карандаш и довольно долго что-то записывает; потом отрывает листок и спокойно прячет его к себе в сумку. Когда музыка кончилась, она сказала: «А я пока стишок сочинила». Но так тогда и не показала и не прочла, а я не осмелился попросить. Но потом несколько раз читала это стихотворение у меня и у себя, и всегда с предисловием: «Вот стихи, которые я написала под музыку Шумана»:
…И мне показалось, что это огни
Со мною летят до рассвета,
И я не дозналась – какого они,
Глаза эти странные, цвета.
И все трепетало и пело вокруг,
И я не узнала – ты враг или друг,
Зима это или лето.
<…> А любимым ее произведением Стравинского, творчество которого она хорошо знала начиная с «Петрушки» и «Весны священной», была «Симфония псалмов».
Михаил Борисович Мейлах:
Музыку Анна Андреевна слушала сосредоточенно, часто закрыв глаза.
Анатолий Генрихович Найман:
Она слушала музыку часто и подолгу, и разную, но получалось, что на какой-то отрезок времени какая-то пьеса или пьесы вызывали ее особый интерес. Летом 1963 года это были сонаты Бетховена, осенью – Вивальди; летом 1964 года – Восьмой квартет Шостаковича; весной 1965-го – «Стабат матер» Перголези, а летом и осенью – «Коронование Помпей» Монтеверди и особенно часто «Дидона и Эней» Пёрселла, английская запись со Шварцкопф. Она любила слушать «Багателли» Бетховена, много Шопена (в исполнении Софроницкого), «Времена года» и другие концерты Вивальди, и еще Баха, Моцарта, Гайдна, Генделя. Адажио Вивальди, как известно, попало в «Полночные стихи»: «Мы с тобой в адажио Вивальди встретимся опять».
Наталия Александровна Роскина:
У Ахматовой был чрезвычайно высок интерес и вкус ко всему современному. Она охотно читала все новое, все, о чем говорили; интересовалась выставками, любила ходить в кино. После инфаркта возможности ее были ограничены, она стала очень грузной и, хотя ела чрезвычайно мало, никак не могла похудеть. Ходить ей было трудно, а по лестницам в особенности, каждый ее выход был осложнен необходимостью иметь провожатого, ловить такси. А до инфаркта она не пропускала хороших картин, и итальянский неореализм увлек ее, как и всех молодых. Она мне рассказывала, как полюбила кино с самого его детства, с маленького кинотеатрика, когда кино еще совсем не было искусством. Вот в таком кинотеатрике на Петербургской стороне показывали «познавательную ленту» про живопись, и под знаменитой картиной Репина был титр: «Пушкин читает, Державкин слушает». И, вспомнив это, она залилась своим милым смехом.
Эмма Григорьевна Герштейн:
– Это какое дерево? – указывала Анна Андреевна на большую крону вдали и удивлялась: – Как можно не знать? – Она называла вяз или тополь, не уставала любоваться старым дубом перед нашим домом и разного возраста кленами.
Анатолий Генрихович Найман:
Вообще же к деревьям относилась с нежностью старшей сестры и с почтительностью младшей и, по ходу разговора о пантеизме, в ответ на мою реплику сказала – не продекламировала как стихи, а выставила как довод, так что я стихи не сразу и услышал, – начало гумилёвского стихотворения из «Костра»: «Я знаю, что деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни». И через мгновение, уже как стихи, уже для своего удовольствия, прочла напевно:
Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм…
Заметив на руке комара, она не била его, а сдувала. Высказывалась против кровожадного старичка-паучка из «Мухи-цокотухи», который «муху в уголок поволок», приговаривала: «Вовсе это детям необязательно знать». Огромного дачного кота Глюка, который с грохотом прыгал с сосновой ветки на крышу дома, называла «полтора кота» и однажды сказала про Бродского: «Вам не кажется, что Иосиф – типичные полтора кота?» Когда мужа Пуниной укусила оса и он с возмущением и многословно обрушился на соседского мальчика, интересовавшегося насекомыми, за то, что тот «свил осам гнездо в жилом доме», она невозмутимо возразила: «Им никто ничего не вил, они сами вьют где хотят».
Сергей Васильевич Шервинский:
Я не замечал ни в поведении, ни в высказываниях Анны Андреевны особого пристрастия к животным, подобного рода чувствительность была ей чужда. Да и в творчество свое она не впускала «животнолюбия». Только птицы удостоились внимания поэтессы, и их «Белая стая» приобрела значение символа.
Маргарита Иосифовна Алигер:
В разговоре с интересными людьми, с учеными и специалистами в разных областях, она была бесконечно интересна, неожиданно много и глубоко знала и замечательно умела слушать других – свойство драгоценное и отнюдь не столь распространенное. Помню, как слушала она, когда десять лет спустя я, вернувшись из Латинской Америки, рассказывала о чилийских индейцах племени мапуче.
– Удивительно интересно! Я этого не знала, – сказала она, внимательно выслушав меня, и стало ясно, что теперь она уже крепко и навсегда это знает. И тотчас продолжила мой рассказ ценнейшими сведениями об ацтеках и инках.
Она знала все на свете. Иногда совсем неожиданные вещи.
– Память у меня стала совсем худая, – как-то пожаловалась я. – Никак не могу вспомнить, как называется чилийская река, та, самая главная… Мы проезжали ее, когда ехали в Консепсьон… По ней еще во время колонизации проходила граница…
– Био-био, – небрежно бросила через плечо Анна Андреевна, словно речь шла о Мойке или о Карповке.
Вячеслав Всеволодович Иванов:
О ту пору (1961 г.) вышло первое издание книги астрофизика И. С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум». Я с увлечением за одну ночь ее прочитал и пересказывал при встрече на Ордынке, у Ардовых, Ахматовой. Она очень заинтересовалась и тут же откликнулась: «Такую книгу я хотела бы прочитать». На следующий раз оказалось, что она уже ее прочла и очень хвалила.
До того когда я зашел к Анне Андреевне на старую ленинградскую квартиру, она сказала, что при разборке старых книг на полке оказалось что-то по теории относительности. Она заговорила о ней с пониманием. Ее эти темы всегда занимали.
Как-то в стихах, которые я ей прочитал, она усмотрела переложение современных физических теорий и, как она умела, в очень отчетливых и прозрачных формулировках пересказала то, что в стихах было неясным и запутанным: «Это что, имеется в виду представление о потоке частиц?..»
Такая же ясность и четкость ее прозаических переформулировок чужой стихотворной путаницы мне открывалась еще несколько раз, причем (всякий раз) по поводу стихов, ей понравившихся. Если в них при этом она обнаруживала что-то невнятное, она сама пробовала пересказать неудачную строку, как бы ее редактируя (я обязан ей двумя или тремя такими редакциями).
Маргарита Иосифовна Алигер:
Человек огромной эрудиции и образованности, она была в курсе новейших научных течений, открытий и дискуссий. Если речь заходила о политике, совершенно лишенная всякого дамского жеманного невежества, она могла вдруг заговорить о каком-либо далеком политическом деятеле как о своем добром знакомом. Я уже не говорю об истории – там у нее были попросту близкие и до деталей знакомые друзья и враги. И бесконечно много помнила – память у нее была удивительная, умная память, умеющая отделять мелкое от крупного.
Наталия Александровна Роскина:
Очень хорошо училась в гимназии и благодаря своей богатой памяти помнила все, чему ее учили. Она сказала: «Я и физику помню, но ведь при мне ее знали только до телефона». Всем она интересовалась и ценила реальные знания, особенно если они были сформулированы кратко и выразительно. И ее суждения о политике всегда были самостоятельны и интересны. Например, когда японцы напали на Пирл-Харбор и потопили американский флот, она сказала: «Американцы – простодушные дети, но своим зверством японцы превратят их в зверей». Эти свои слова она вспомнила и повторила мне, когда на Японию была сброшена американская атомная бомба.
Эмма Григорьевна Герштейн:
Первый полет в космос ошеломил Ахматову. Ее, так любившую Землю, потрясли сообщения о том, как выглядит оттуда наша планета. Она взволнованно ходила по ордынской столовой и повторяла строки Гумилёва (из стихотворения «Природа»):
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
– Коля был визионер, – утверждала она. – Он писал это о нашем и еще более далеком времени.
– Самое страшное в космосе – абсолютная тишина, – содрогаясь, говорила Ахматова.
Вера
Наталия Александровна Роскина:
Она была религиозна, и это, конечно, было весьма существенной стороной ее личности. Основой ее мужества и патриотизма была именно вера. Она верила как современный человек, со всей широтой философского восприятия жизни и с широким приятием православной церкви.
Своей религиозности она не скрывала, но никогда не афишировала и крайне редко о ней говорила. Фрида Вигдорова рассказывала мне, – быть может, анекдот, выдуманный самой Ахматовой, – что ей как-то позвонили из антирелигиозного журнала с просьбой дать стихи, и она ответила: «Это не мой профиль».
Эмма Григорьевна Герштейн:
Когда я приносила какую-нибудь хорошую новость о моих делах, Анна Андреевна говорила: «Спасибо». А прощаясь – благословляла: «Господь с вами». Я не слышала, чтобы Анна Андреевна вела с кем-нибудь философские, вообще теоретические разговоры о религии. Она только приводила подходящую к случаю какую-нибудь евангельскую заповедь, всегда смиренно добавляя: «Но выполнять ее очень трудно». Эти слова она произносила в применении к самой себе.
Виталий Яковлевич Виленкин:
Записано у меня где-то, что она ответила на мой вопрос, верит ли она в Иисуса Христа не только как в историческую личность. «Разумеется, – как и все более или менее интеллигентные люди». И только. А ведь Анна Андреевна, при всем своем немногословии в подобных случаях, иногда (правда, очень редко, но все-таки) допускала и настоящие, серьезные разговоры о религии, о христианстве, о христианской философии.
Эмма Григорьевна Герштейн:
Надю (Н. Я. Мандельштам. – Сост.) раздражало, что Анна Андреевна крестится на каждую церковь. Ей казалось это демонстрацией.
Анатолий Генрихович Найман:
Ахматова была человеком верующим, и нельзя сказать, что нецерковным. По-видимому, когда-то посещение храма было для нее непременным и обычным делом:
А юность была – как молитва воскресная,
Мне ли забыть ее?
Напев Херувимской
У закрытых дверей дрожит…
Поднимались, как к обедне ранней.
Церковные установления были для нее непреложны, и она рассказала мне после поездки в 1965 году в Англию, как ее спросили в Лондоне, не хочет ли она встретиться с тамошним православным архиереем. «Я отказалась. Потому что говорить ему всю правду я не могла, а не говорить правды в таких случаях нельзя».
Но в последние годы она в церковь не ходила. Зайти, перекреститься, постоять помолиться могла, церковный календарь всегда держала в голове, знала его хорошо, хорошо знала службу. В Прощеное воскресение 1963 года сказала: «В этот день мама выходила на кухню, низко кланялась прислуге и сурово говорила: «Простите меня грешную». Прислуга так же кланялась и так же сурово отвечала: «Господь простит. Вы меня простите». Вот и я теперь у вас прошу. «Простите меня грешную»».
Вячеслав Всеволодович Иванов:
Если Ахматова была в Москве в день большого православного праздника, она всегда мне звонила утром по телефону и поздравляла. Для нее праздники, православная традиция, церковь много значили – специально мы об этом не говорили; как и многое другое, это подразумевалось.
Владимир Сергеевич Муравьев(1939–2001), филолог, переводчик:
О религии прямых разговоров никогда не было. Ахматова в этом смысле была поразительно целомудренна. Она очень красиво, благородно придерживалась обрядоверия. Я не знаю, читала ли она молитвы. Сомневаюсь, что она читала молитвы. Сказано: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Вот это о ней сказано. Но религиозного словесничанья я за ней не помню.
Анатолий Генрихович Найман:
Но если воспользоваться ее собственными словами, она скорее была «вне церковной ограды», во всяком случае, в конце жизни. То говорила, что с общей исповедью согласиться не может, что введение общей исповеди вбило клин между нею и церковью; то – «я хочу верить, как простая бабка».
День ангела Ахматовой был 16 февраля (по новому стилю), именины справлялись скромно, она принимала поздравления по телефону, вечером за стол садилось несколько гостей. «Я Анна сретенская», – говорила она, ее покровительницей была пророчица Анна, встретившая в Иерусалимском храме младенца Христа. Стих «И вовсе я не пророчица» отталкивается, конечно, от образа этой святой. Что же касается дня рождения, то тут была известная путаница. Начать с того, что она писала в автобиографии «Я родилась 11 (23) июня», а праздновала, как правило, 23-го и 24-го, прибавляя к дате рождения по старому стилю то 12 дней, поскольку оно случилось в прошлом веке, то 13 – поскольку отмечалось в тот же день уже в новом. Во-вторых, она любила заметить мимоходом, что родилась в праздник Владимирской иконы Божьей Матери, установленный в память избавления Руси от ордынского хана Ахмата, ее легендарного предка, на котором кончилось татарское иго. Но этот день – 23 июня по старому стилю, 6 июля по новому.
Хан Ахмат, однако, был скорее декоративным украшением, антуражем, придававшим фигуре и имени поэта пикантную яркость, не лишнюю, но и ничего не менявшую. Существенным же было ее утверждение, письменно и устно повторяемое, что она родилась в ночь на Ивана Купалу, то есть опять-таки на 24 июня по старому, 7 июля по новому стилю.
Привычки, обычаи, причуды
Лидия Корнеевна Чуковская:
8 июня 1940.…Она сидела на диване, поджав ноги, и курила папиросу за папиросой.
Антонина Васильевна Любимова (1899–1983), художница. Из дневника 1944 года:
Она курит. Мне как-то не приходило это в голову. Но делает это, как и все, что делает, красиво.
Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина:
Осмёркин, который стал моим мужем, ездил каждый месяц из Москвы в Ленинград, где он занимался в Академии художеств с дипломниками. Я работала на эстраде, выступала в литературных концертах и имела возможность свободно распоряжаться своим временем. Мы стали жить на два города. Появилось много новых друзей среди ленинградцев. Александр Александрович часто бывал у Ахматовой. Как-то раз он обратился ко мне с неожиданным вопросом: «Скажи, ты давно была в зоопарке? Ходила ли смотреть птиц?» – «Да, и с большим интересом». – «А обратила внимание на какаду? Какая интересная птица! Вокруг нее щебечут, перелетают с места на место разные птицы, подают голоса другие попугаи, а она сидит спокойно, очевидно не слыша и не видя никого кругом, с устремленным вдаль взглядом. Я не раз вспоминал эту птицу, бывая у Анны Андреевны. Она так же замыкается иногда, тоже ничего не видит и не слышит вокруг, погруженная во что-то свое». – «Ну что же, теперь мне понятно ее поведение, когда я занесла ей книгу. Очевидно, я пришла не вовремя. У меня было такое чувство, какое бывает перед светофором: «Красный свет! Не приближайся! Остановись!»» – «Да, об этом надо знать. С тех пор как я это понял, я всегда спрашиваю у нее по телефону: «Анна Андреевна, можно прийти? Какаду сегодня не будет?» А она, смеясь, отвечает: «Нет, не будет. Приходите»».
Это свойство Ахматовой, видимо, хорошо знал ее друг Н. И. Харджиев. Однажды, когда Анна Андреевна остановилась в Москве у нас, он при мне зашел к ней утром. Я хотела выйти из комнаты, но Анна Андреевна благодушно и весело пригласила меня остаться. Мы оживленно беседовали втроем, как вдруг Анна Андреевна замолчала, глядя куда-то в пространство. Мы тоже замолчали. Прошло несколько минут, молчание не нарушалось. Николай Иванович слегка потянул меня за рукав: «Пойдемте. Наверное, Анна Андреевна хочет… – тут он стал подыскивать подходящее выражение, – сочинять». Мы вышли с ним из комнаты в мастерскую. А там собрались друзья Осмёркина. Говорили, смеялись, пили сухое вино. Час пролетел незаметно. Наконец дверь в мастерскую отворилась, и Анна Андреевна как ни в чем не бывало присоединилась к нам. «Как хорошо, – шепнул мне Осмёркин, – какаду улетел». А я подумала, что зажегся зеленый свет.
Галина Лонгиновна Козловская:
Всегда у людей, впервые знакомившихся с Анной Андреевной, случалось почти всегда одно и то же.
В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это бывало даже мучительно. <…>
Потом мы как-то об этом с ней заговорили, и она сказала (помню почти дословно): «Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду, скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя со мной легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всякие истории из своей жизни. И никто никого не стесняется, и никто не робеет».
В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне же кажется, что это был тайный защитный плащ – она совершенно не терпела фамильярности и амикошонства, и при жизни ее это было невозможно. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны это навязывать при первой же встрече.
Вот, вероятно, почему ею ставился заслон – как самозащита.
Надежда Яковлевна Мандельштам:
А. А., равнодушная к выступлениям, публике, овациям, вставанию и прочим никому не нужным почестям, обожала аудиторию за чайным столом, разновозрастную толпу друзей, шум и веселье застольной беседы. В этом она была неповторима: люди падали со стульев от хохота, когда она изволила озорничать. В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается до приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня, и Харджиева: куда она еще побежит? В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу – ведь она боялась выходить одна.
Владимир Григорьевич Адмони:
Ахматова боялась (даже очень боялась) переходить улицу, по которой сновало много транспорта. Знаки светофора и приглашения милиционера, регулировавшего движение, ее не убеждали. Не доверяла и уговорам спутников. Надо было взять ее под руку и уверенно повести. Чем увереннее это делалось, тем успешнее. Любопытно, что, пройдя так несколько шагов, Ахматова совершенно успокаивалась и даже могла продолжить начатую беседу.
Михаил Викторович Ардов:
Анна Андреевна уверяла, что с распространением электрического освещения у всех людей ухудшилось зрение. Она говорила:
– В юности я зажигала свечу в своей комнате, ложилась и читала на ночь. Если бы я вздумала зажечь две свечи, вошла бы моя мама и сказала: «Что за иллюминацию ты устроила?»
Михаил Борисович Мейлах:
Язык жестов – лаконичных и чрезвычайно отточенных – был не менее выразителен, чем язык слов: медленный поворот головы и взгляд в окно, взмах руки, взгляд вверх или тот особенный неторопливый округлый жест, которым Ахматова протягивала собеседнику письмо или фотографию. Если разговор был ей неинтересен, жесты, как и интонация, делались чуть-чуть преувеличенными – род «формального присутствия». Сидя в креслах или за столом, Ахматова обыкновенно опирала голову на левую руку – большой палец под подбородком, ладонь и пальцы поднимаются к виску, либо пальцы отставленной руки упираются прямо в висок, и когда Анна Андреевна плохо слышала, она небольшим движением отодвигала ладонь назад к уху. На тахте она сидела прямо, касаясь ее руками и слегка на них опираясь. В больнице Анна Андреевна сидела в постели так же прямо, не спуская ног. Все, кто знали Ахматову, помнят особое выражение ее лица, когда она гляделась в зеркало, держа его правой рукой на высоте головы, левой поправляя прическу, чуть-чуть поджимая губы. Такой момент счастливо запечатлен на ее, вероятно, последней фотографии, сделанной у Ардовых всего за несколько дней до смерти. Особенной была и улыбка – то воспетое «движенье чуть видное губ», от которого расцветало мгновенно все лицо. «Вы только губы стронете в ответ, / Прилаживаясь будто для свирели», – сказал о ней в посвященных Ахматовой стихах Дмитрий Бобышев.
Анатолий Генрихович Найман:
В обиходе она нередко как приемом пользовалась произнесением вслух – от декламации до проборматывания – чьих-то известных строчек, как правило, парадоксально подходящих к месту. Например, ища запропастившуюся куда-то сумочку, могла сказать из любимого ею «Дяди Власа», переменив некрасовскую интонацию: «Кто снимал рубашку с пахаря? Крал у нищего суму?» («Власу худо; кличет знахаря, да поможешь ли тому, кто снимал рубашку с пахаря, крал у нищего суму?») – причем поощряла скорее утилитарное и даже свойское отношение к стихам, чем трепетное, как к священному тексту. Некрасов был употребителен в таких случаях, особенно: «Не очень много шили там и не в шитье была там сила» – из «Убогой и нарядной»; или: «Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал» – из «Эй, Иван» («Пил детина Ерофеич, плакал да кричал: «Хоть бы раз Иван Моисеич кто меня назвал!..»»). Последнее – жалобно, наравне с «Фирса забыли, человека забыли!» из нелюбимого «Вишневого сада» – когда собиралась куда-то ехать, шофер вызванного такси уже звонил в дверь, поднималась суматоха, внимание провожавших сосредоточивалось на том, «все ли взято»: нитроглицерин, сумочка, если нужно – чемоданчик, а она, в пальто, в платке, с палкой в руке, садилась в коридоре на стул и приговаривала: «Фирса забыли…»
Это легкое и веселое обращение со стихами она распространяла и на собственные: переодевшись в ожидании гостей, выносила из своей комнаты затрапезное кимоно и совала его в руки кому-нибудь из домашних со словами: «Ах, милые улики, куда мне прятать вас?» («Он дал мне три гвоздики, не поднимая глаз: ах, милые улики, куда мне прятать вас?»)
Сильва Соломоновна Гитович(1913–1974), жена поэта А. И. Гитовича, соседка Ахматовой по даче в Комарове:
В житейских делах она была беспомощна. Все знали, что Анна Андреевна боится техники, не умеет включить проигрыватель, не умеет поставить пластинку, не умеет зажечь газ.
«Зато, – говорила А. А., – умею топить печи, штопать чулки, сматывать в клубки шерсть…»
Анна Анаксагорова, соседка Ахматовой по коммунальной квартире на ул. Красной Конницы в Ленинграде:
Анна Андреевна не умела зажечь газ, боялась его…
Наталия Иосифовна Ильина:
Я не видела человека, который переносил бы переезды так болезненно! А ведь могла бы, казалось, привыкнуть: постоянно ездила из Ленинграда в Москву и обратно, раза по четыре в год ездила. Но каждый раз, уезжая, становилась сама не своя. Выражалось это в застылости, окаменелости, трагически-гневном выражении лица: шествие по перрону всегда проходило в полнейшем молчании – никто не решался его нарушить. Выражалась эта болезнь в том, что Ахматова, внезапно остановившись, начинала судорожно шарить в сумке билет, вытаскивать и засовывать обратно какие-то бумажки, а лицо белое, а глаза безумные, и ни помочь ничем нельзя, ни сказать ничего нельзя. Провожающие, замерев, испуганно переглядывались, но наконец билет найден, все облегченно двигаются дальше. Войдя в вагон, усевшись, Анна Андреевна приходила в себя и успокаивалась совершенно.
Анатолий Генрихович Найман:
Ей вообще нравились путешествия по железной дороге – отчасти потому, что их характер да и само существо почти не изменилось с начала века, когда она путешествовала легко и много, разве что скорости сколько-то возросли. Она вспоминала, как возвращалась с юга в Петроград (мне показалось, это было в самом начале 20-х – а может быть, в 1916-м) через Москву: «Приехала в Москву утром, уезжала вечером, видеть никого не хотелось, с вокзала поехала на извозчике к Иверской, помолилась, потом весь день ходила по улицам, было так хорошо быть никем». В воспоминании, как и во всех других такого рода, не появлялось и тени тягот передвижения, не только всегда рассказчиками красочно описываемых, но и действительно составлявших чуть не все содержание путешествий того и последующих времен. «Что может быть приятнее поездки через зимнюю Финляндию в комфортабельном русском вагоне! Образец уюта», – сказала она в один из невеселых морозных дней в Комарове, когда серая влажная стужа пронизывала до костей.
Игнатий Михайлович Ивановский:
Примет было много. Мне показалось, что одна из них – не заводить чернильных приборов. Однажды потребовалось написать деловую бумагу, домашние куда-то ушли, и отыскать перо и чернила так и не удалось.
Михаил Борисович Мейлах:
Последние годы она писала шариковой ручкой и с серьезным видом утверждала, что способ непрочный и в один прекрасный день все написанное исчезнет.
Наталия Александровна Роскина:
Сама Анна Андреевна не хотела и не любила, чтобы записывали ее слова. В черные времена она считала это опасным для собеседника. Ей тогда казалось, что само ее имя обладает какой-то силой проклятья. С середины пятидесятых годов, правда, она стала надписывать книги и фотографии очень охотно и уже не думала об этом проклятии, но по-прежнему отрицательно относилась к людям, которых подозревала в том, что они записывают ее слова.
Ника Николаевна Глен:
Еще один штрих – он же в каком-то смысле и комментарий к некоторым мемуарам. У Ахматовой в последние годы жизни бывало множество людей. Она и рада была этому, но и уставала, не всегда хорошо себя чувствовала, и потому, вероятно, были выработаны какие-то ритуалы, игры почти, которые помогали ей справляться с наплывом посетителей. «Вы слышали эту «пластинку»?» – спрашивала она, обозначив ее сюжет, и затем следовал хорошо отработанный, остроумный рассказ на какую-то интересную для собеседника тему. Или – такая ситуация: посетитель засиживается, как бы и порывается уйти, но все продолжает сидеть. Анна Андреевна говорит: «Посмотрите на часы. Ну вот, посидите еще десять минут». Тем самым визиту ставится наконец предел, а у неискушенного визитера нередко остается впечатление, что Ахматова никак не хотела его отпускать – «ну еще десять минут». В приятное заблуждение такого же рода впадали иной раз и люди, звонившие Ахматовой по телефону. Анна Андреевна не любила говорить по телефону, чаще всего бывала очень лаконична – и из некоторого трогательно старомодного недоверия к технике («Телевизор – это когда голова вытянута и немножко набок»), и, главное, потому, что допускала, что телефонные разговоры прослушиваются. Поэтому она часто прерывала разговор коротким «Приезжайте!» или «Приезжайте скорее!». И опять-таки собеседник иногда полагал, что Анна Андреевна нетерпеливо ждет именно его, а это не всегда соответствовало действительности…
«Игры»-ритуалы были и другого рода. В течение нескольких лет я помогала Ахматовой отвечать на письма, чаще всего читательские – их становилось все больше. Техника была такая: Анна Андреевна почти без пауз наговаривала текст ответа, я записывала насколько успевала, с помощью сокращений и условных знаков, потом перепечатывала ответ уже в виде связного текста, и Анна Андреевна подписывала. А игра заключалась в том, что Ахматова, прежде чем усадить меня за это занятие, неизменно говорила: «Давайте отвечать на письма. Только вы меня можете заставить».
Виктор Борисович Кривулин:
Хотя я бывал довольно часто и даже за лекарством ходил, спускался в аптеку на улице Ленина, в каждый мой визит меня все равно заставляли ждать в передней. Ахматова говорила: «Подождите, я приведу себя в порядок. Аня, причеши меня». Причем я слышал и практически видел, как это происходило. Это, собственно говоря, была имитация сцены приема королевы в будуаре, да? Что бы ни было, как бы она себя ни чувствовала, все равно этот ритуал продолжался. Общение было необыкновенно ритуализовано. И для меня стало понятно, что поэзия – это не просто нормальное, среднесрочное общение, а некий ритуал.
Анатолий Генрихович Найман:
Вообще же тем, кто приходил к ней впервые, было самым недвусмысленным образом страшно переступить порог. Мои знакомые в коридоре шепотом упрашивали меня не оставлять их с глазу на глаз с нею – это забавляло ее и сердило. За долгие годы сложился и отлился в точную, завершенную форму обряд приема более или менее случайных посетителей. «Уладьте цветы, – говорила она кому-нибудь из домашних, освобождая гостя от букета; и ему: – Благодарю вас». Затем: «Курите, не стесняйтесь, мне не мешает – я сама больше тридцати лет курила». Когда время визита, по мнению гостя, истекало и он собирался уходить, она спрашивала: «А который час? – и в зависимости от ответа назначала оставшийся срок, – услышав, например, что без четверти восемь, говорила: Посидите ровно до восьми». Когда же решала, что визит окончен, то без предупреждения подавала руку, благодарила, провожала до двери и произносила: «Не забывайте нас». Молодых, с кем была хорошо знакома, напутствовала: «Ну, бегайте». Разговаривать с ней по телефону было невозможно – посередине твоей фразы раздавалось: «Приезжайте», – и вешалась трубка.