Текст книги "Биография Л Н Толстого (том 1, часть 2)"
Автор книги: Павел Бирюков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
В Италии, по его собственным словам, он испытал первое живое впечатление природы и древности.
В Париж Толстой снова поехал через Марсель, куда он заезжал несколько раз во время своего заграничного путешествия. Очевидно, жизнь большого французского торгового города привлекала и интересовала его.
Вот как описывает Лев Николаевич свое пребывание в Марселе в одной из своих педагогических статей:
"Год тому назад я был в Марселе и посетил все учебные заведения для рабочего народа этого города. Отношение учащихся к населению так велико, что, за малым исключением, все дети ходят в школу в продолжение трех, четырех и шести лет. Программы школ состоят в изучении наизусть катехизиса, священной и всеобщей истории, четырех правил арифметики, французской орфографии и счетоводства. Каким образом счетоводство может составлять предмет преподавания, я никак не мог понять, и ни один учитель не мог объяснить мне. Единственное объяснение, которое я сделал себе, рассмотрев, как ведутся книги учениками, окончившими этот курс, – есть то, что они не знают и трех правил арифметики, а выучили наизусть операции с цифрами, и потому так же наизусть должны выучить tenue des livres (*). (Кажется, нечего доказывать, что tenue des livres, Buchhaltung (**) преподающееся в Германии и в Англии, есть наука, требующая четыре часа объяснения для всякого ученика, знающего четыре правила арифметики). Ни один мальчик в этих школах не умел решить, т. е. постановить самой простой задачи сложения и вычитания. Вместе с тем с отвлеченными числами они делали операции, помножая тысячи с ловкостью и быстротой. На вопросы из истории Франции отвечали наизусть хорошо, но по разбивке я получил ответ, что Генрих IV убит Юлием Цезарем.
(* Ведение книг. *)
(** Ведение книг, бухгалтерия. **)
...Видел я еще в Марселе одну светскую и одну монашескую школу для взрослых. Из 250000 жителей меньше 1000 учащихся, и только 200 мужчин посещают эти школы. Преподавание то же самое: механическое чтение, которого достигают в год и более, счетоводство без знания арифметики, духовные поучения и т. п. Видел я после светской школы ежедневные поучения в церквах, видел salles d'asile (*), в которых четырехлетние дети по свистку, как солдаты, делают эволюции вокруг лавок, по команде поднимают и складывают руки и дрожащими и странными голосами поют хвалебные гимны Богу и своим благодетелям, и убедился, что учебные заведения города Марселя чрезвычайно плохи. Ежели бы кто-нибудь каким-нибудь чудом видел все эти заведения, не видав народа на улицах, в мастерских, кафе, в домашней жизни, то какое бы мнение он себе составил о народе, воспитываемом таким образом? Он, верно, подумал бы, что это народ невежественный, грубый, лицемерный, исполненный предрассудков и почти дикий. Но стоит войти в сношение, поговорить с кем-нибудь из простолюдинов, чтобы убедиться, что, напротив, французский народ почти такой, каким он сам себя считает: понятливый, умный, общительный, вольнодумный и действительно цивилизованный. Посмотрите на городского работника лет тридцати: он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук; он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?
(* Приюты. *)
Я невольно нашел этот ответ в Марселе, начав после школ бродить по улицам, гингетам, кафешантанам, музеумам, мастерским, пристаням и книжным лавкам. Тот самый мальчик, который отвечал мне, что Генрих IV убит Юлием Цезарем, знал очень хорошо историю "Трех мушкетеров" и "Монте-Кристо". В Марселе я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных. На 250000 жителей их расходится до ЗОООО, – следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один номер, то все их читают. Кроме того, – музей, публичные библиотеки, театры, кафе, два большие кафешантана, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25000 человек, не считая маленьких кафе, имеющих столько же; в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декларируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах. Хорошо или дурно это образование – это другое дело; но вот оно, бессознательное образование, в сколько раз сильнейшее принудительного; вот она, бессознательная школа, подкопавшаяся под принудительную школу и сделавшая содержание ее почти ничем, Осталась только одна деспотическая форма почти без содержания. Я говорю "почти" – исключая одно механическое уменье складывать буквы и выводить слова, единственное знание, приобретаемое пяти– или шестилетним ученьем" (*).
(* Полное собр. соч. Л. Н. Толстого, т. IV, с. 24. *)
В январе 1861 года Толстой был уже в Париже. Как и везде, он старался там наблюдать уличные нравы.
"Когда я был в Париже, – рассказывал он Скайлеру, – я обыкновенно проводил половину дней в омнибусах, забавляясь просто наблюдением народа; и могу вас уверить, что каждого из пассажиров я находил в одном из романов Поль де Кока".
Лев Николаевич в разговоре со Скайлером совершенно отрицал так называемую безнравственность Поль де Кока.
"Во французской литературе, – говорил он Скайлеру, – я высоко ценю романы Александра Дюма и Поль де Кока". На изумление, выраженное Скайлером, он продолжал: "Нет, не говорите мне ничего о той бессмыслице, что Поль де Кок безнравственен. Он, по английским понятиям, несколько неприличен. Он более или менее то, что французы называют beste и gaulois, но никогда не безнравственность. Что бы он ни говорил в своих сочинениях и вопреки его маленьким вольным шуткам, направление его совершенно нравственное. Он французский Диккенс. Характеры его все заимствованы из жизни и так же совершенны.
А что касается Дюма, каждый романист должен знать его сердцем. Интриги у него чудесные, не говоря об отделке; я могу его читать и перечитывать, но завязки и интриги составляют его главную цель".
В Париже Лев Николаевич виделся с Тургеневым, и это свидание несколько сблизило их.
Затем Лев Николаевич поехал в Лондон и виделся там с Герценом. Он прожил в Лондоне полтора месяца и видался с Герценом почти каждый день. Они много беседовали и касались в своей беседе самых интересных вопросов. К сожалению, ни у Герцена, ни у Льва Николаевича ничего не осталось записанным из этих бесед.
В воспоминаниях Тучковой-Огаревой есть несколько строк, посвященных этому свиданию:
"Посетил Герцена и Лев Николаевич Толстой, которого Д., О. и Ю. гремели в читающем мире. Герцен восхищался этими вещами; особенно удивлялся Герцен смелости Толстого говорить о таких тонких, глубоко затаенных чувствах, которые, быть может, испытываются многими, но которые никем высказаны не были. Что касается до его философских воззрений, Герцен находил их слабыми, туманными, часто бездоказанными" (*).
(* "Русская старина", 1891 год. *)
Кроме того, мы можем передать устный рассказ дочери Герцена, Натальи Александровны, смутно помнящей одно свидание. Она была тогда маленькой девочкой и уже читала первые произведения Толстого и восхищалась ими. Узнав от отца, что Толстой будет у него, она выпросила позволение присутствовать при этом свидании...
В назначенный день и час она забралась к отцу в кабинет и села в кресло в самом дальнем углу, стараясь быть незамеченной. Вскоре лакеи доложил о приезде графа Толстого. Она с замиранием сердца ждала его появления, и каково же было ее разочарование, когда увидала франтовато, по последней английской моде одетого человека, со светскими манерами, вошедшего к отцу и начавшего с увлечением рассказывать ему о петушиных боях и о состязании боксеров, которых он уже насмотрелся в Лондоне; ни одного задушевного слова, которое бы соответствовало ее ожиданию, ей не удалось услышать в это единственное, оставшееся в ее воспоминании, свидание Льва Николаевича с ее отцом, при котором ей удалось присутствовать.
Однако, надо полагать, что разговоры двух великих русских писателей не ограничились этим предметом спорта, так как при расставании Герцен снабдил Толстого рекомендательным письмом к Прудону.
Кроме того, в Англии, как и везде, Лев Николаевич посещал школы и был в парламенте, где слышал речь Пальмерстона, говорившего подряд три часа.
Там же он узнал о своем назначении на должность мирового посредника, и в день объявления воли, т. е. 19-го февраля 1861 г. по русскому стилю или 3-го марта по новому, Лев Николаевич выехал из Лондона в Россию через Бельгию, Брюссель, где с письмом Герцена посетил Прудона. Этот энергичный, самостоятельный мыслитель, вышедший из народа, произвел на Льва Николаевича сильное впечатление и, вероятно, имел влияние на выработку его миросозерцания. Как-то в разговоре Лев Николаевич сказал мне, что Прудон оставил в нем впечатление сильного человека, у которого есть "le courage de son opinion" (*). Известный афоризм Прудона – "la propriete c'est le vol" (**) – может быть поставлен эпиграфом любого экономического этюда Толстого.
(* Смелость своего мнения. *)
(** Собственность – кража. **)
В Брюсселе Лев Николаевич посетил также польского историка и политического деятеля Лелевеля, который жил в Брюсселе уже дряхлым стариком и в большой бедности. В Брюсселе же была Львом Николаевичем написана повесть "Поликушка". 13-го апреля Лев Николаевич выехал из Брюсселя и направился через Германию в Россию.
Первым городом, который он посетил в Германии, был Веймар. Там он был гостем русского посланника фон Мальтица, который познакомил его с гофмаршалом Бодье-Марконе, а этот, в свою очередь, представил его великому герцогу Карлу-Александру. Мальтиц дал ему также возможность 16-го апреля посетить жилище Гете, которое было тогда закрыто для простых смертных. Но Толстого больше интересовали детские фребелевские сады, которые тогда велись под руководством Минны Шельгорн, непосредственной ученицы Фребеля, и она с радостью рассказывала любознательному русскому графу о своем учителе и показывала ему занятия и игры детей.
Доктор фон Боде недавно поместил в веймарском педагогическом журнале "Der Saemann" ("Сеятель") интересную статью под заглавием "Толстой в Веймаре", где он, кроме уже общеизвестных фактов, передает рассказ только в 1905 году умершего Юлия Штецера, лично знавшего Л. Н., который посетил в Веймаре его школу. Вот этот рассказ:
"В пятницу на Пасхе, когда началось ученье, в час дня я был во втором классе и хотел начинать ученье, когда ученик семинарии отворил дверь и, просунув голову, сказал: "Вас хочет посетить какой-то господин".
За ним вошел господин, не называя себя, и я принял его за немца, потому что он говорил по-немецки так же хорошо, как и мы.
– Какой урок у вас сегодня после обеда? – спросил он.
– Сначала история, потом немецкий язык, – отвечал я.
– Очень рад. Я посетил уже школы южной Германии, Франции и Англии и хотел бы также познакомиться и с северогерманскими. Сколько классов в вашей школе?
– Семь. Это второй. Но я еще не знаком с моими учениками, так как мы только что начинаем. И потому я не могу удовлетворить вашему любопытству.
– Это мне все равно. Мне важен план и метод обучения. Скажите же, пожалуйста, какого плана держитесь вы для обучения истории?
Я сам выработал себе план преподавания истории и изложил его перед иностранным школьным учителем, за какого я принял своего гостя.
Он вынул из кармана записную книжку и стал в ней быстро записывать. Вдруг он сказал:
– В этом столь обдуманном плане, мне кажется, не хватает одного отечествоведения.
– Нет, оно не забыто. Родиноведению посвящен следующий класс. Мне нужно было начинать урок, и я стал рассказывать о четырех степенях культуры. Иностранец продолжал записывать. Когда урок кончился, он спросил:
– А теперь что будет?
– Немецкий язык. Я хотел, собственно говоря, начать чтение, но если вы желаете что-нибудь другое, то можно переменить.
– Мне это очень приятно. Видите ли, я много думал о том, как сделать более свободным течение мысли (по-немецки буквально: сделать мысли текучими, flussig).
Этого выражения его я никогда не забуду. Я постарался удовлетворить его желанию и задал им небольшое изложение. Я назвал какой-то предмет, и дети должны были написать об этом письмо в своей тетради. Это очень заинтересовало иностранца, он стал ходить между скамейками, брать по очереди тетради учеников и смотреть, как и что они пишут.
Я оставался на кафедре, чтобы не развлекать детей. Когда работа приходила к концу, иностранец сказал:
– Теперь могу я взять эти работы с собой? Они меня очень интересуют.
"Но это уже слишком", – подумал я, но ответил ему вежливо, что этого нельзя сделать. Дети купили себе тетради, каждая стоит шесть грошей. Веймар – бедный город, и родители рассердятся, если им придется покупать новые тетради.
– Этому можно помочь, – сказал он и вышел вон.
Мне было не по себе, и я послал ученика за моим другом, директором Монгауптом, чтобы пришел в класс, так как у нас происходит что-то необыкновенное. Монгаупт пришел.
– Ты мне славную штуку устроил, – сказал я ему, – прислал мне какого-то чудака, и он хочет отнять у учеников их тетради.
– Я тебе никого не присылал, – сказал Монгаупт.
– Но ведь ты же директор семинарии, а его привел семинарист.
Тогда вспомнил Монгаупт, что в его отсутствие приходил к нему какой-то важный чиновник, который сказал его жене, что сопровождавшему его господину нужно оказать всякое содействие и все показать.
Между тем иностранец вернулся, и в руках у него была большая пачка писчей бумаги, которую он купил в ближайшей лавке. Так как он был налицо, я должен был представить его директору, и они обменялись рекомендациями:
– Директор Монгаупт.
– Граф Толстой из России.
Итак, это был граф, а не учитель. И был русский, так свободно говоривший по-немецки.
Мы велели детям переписать написанное ими на листы принесенной бумаги. И Толстой, собрав все листы и свернув их, отдал их дожидавшемуся его на дворе слуге.
От меня он пошел к директору реального училища Требсту, с которым был знаком, так как Требст был в России".
Доктор Боде заканчивает свою статью следующими словами, посвященными памяти старого учителя:
"Еще одно слово о старике Юлии Штецере. В светлое воскресенье 1905 г. он умер почти девяноста трех лет. Для меня он был очень замечательным человеком, так как он знал тех двух людей, из чьих книг я прочел и научился самому лучшему, что я знаю. Он знал Толстого и Гете".
Продолжая путь через Германию, Л. Н. посетил Готу, побывал в тамошних фребелевских детских садах, знакомясь с выдающимися педагогами. В Иене Толстой познакомился с молодым математиком Келлером и уговорил его ехать с ним в Россию, чтобы помогать ему в педагогической деятельности. Заехал ненадолго в Дрезден, где снова виделся с Ауэрбахом. О нем он записывает в своем дневнике такой краткий, отрывочный отзыв:
"21 апреля, Дрезден. Ауэрбах прелестнейший человек. Ein Licht mir eingefangen (*). Его рассказы "О присяжном", "О первом впечатлении природы", "Versohnung", "Abend" (**), "О Клаузере-пасторе".
(* Свет охватил меня. *)
(** "Примирение", "Вечер". **)
"Христианство – как дух человечества, выше которого нет ничего. Читает стихи восхитительно. О музыке, как "Pflichtloser Genuss" (*). Поворот, по его мнению, к возвращению. Рассказ из "Schazkastlein" (**). Ему 49 лет. Он прям, молод, верующий, не ноет отрицания".
(* Наслаждение, чуждое долгу. *)
(** Ценная шкатулка. **)
Из Дрездена Л. Н. пишет своей тетке Т. А., между прочим, следующее:
"Я здоров и горю желанием вернуться в Россию. Но раз я в Европе, не зная, когда снова попаду сюда, вы понимаете, что я хотел как можно больше воспользоваться моим путешествием. И, кажется, я это сделал. Я везу такое количество впечатлений, знаний, что я должен буду долго работать, прежде чем уложить все это в моей голове. Я рассчитываю остаться в Дрездене до 10/22 и к Пасхе, во всяком случае, предполагаю быть в Ясной. Отсюда, если к 25-му не откроется навигация, я еду через Варшаву в Петербург, где мне нужно быть, чтобы получить разрешение на журнал, который я намерен издавать при яснополянской школе. Я везу с собой немца из университета – учителя и приказчика, очень милого и образованного, но еще очень молодого и непрактического человека".
22 апреля он был уже в Берлине и познакомился с сыном знаменитого педагога Дистервега, директора учительской семинарии. Он думал найти в отце просвещенного человека, свободного от всяких предрассудков и вынесшего из своей многолетней практики самостоятельные педагогические взгляды, а нашел, по собственному выражению Л. Н-ча, холодного, бездушного педанта, который думал правилами и предписаниями развивать и руководить детские души.
В этот час, который они оба употребили на обсуждение школьных и воспитательных вопросов, темой их разговора служило, главным образом, различие между понятиями: воспитание, образование и преподавание.
"Дистервег со злой иронией отзывался о людях, подразделяющих то и другое, – в его понятиях то и другое сливается. А вместе с тем мы говорили о воспитании, образовании и преподавании и ясно понимали друг друга".
Мы позднее увидим, что Толстой был недоволен не только воззрениями этого педагога, но и всеми методами, с которыми он познакомился в западноевропейских школах, и что он пользовался в своих школьных занятиях в Ясной Поляне опытами, приобретенными им во Франции, Англии и Германии, только для того, чтобы идти еще более самостоятельным путем.
Берлин был последним городом за границей, где остановился Толстой. 23-го апреля 1861 года, после 9-тимесячного отсутствия, он переехал русскую границу.
Как и следовало ожидать, тяжеловесная немецкая наука не удовлетворила Толстого, несмотря на то, что он приложил все силы своего таланта и энтузиазма к ее изучению как теоретическому, так и практическому, дополняя и разъясняя все недосказанное в трактатах личною беседою с самыми выдающимися ее представителями и наблюдениями в школах за практическим приложением их методов.
Изучение этой науки укрепило во Льве Николаевиче мысль о необходимости начать все сначала, т. е. самому вполне самостоятельно приняться за дело народного образования, и он отдается ему со всей свойственной ему беззаветностью.
Немецкая наука не помогла Льву Николаевичу, потому что требования, предъявляемые им этой науке, были очень высоки, а он, как искренний человек, не мог их понизить и не мог потерпеть их лицемерного полупризнания. Несмотря на редкую добросовестность немецких ученых, деятельность их была не истинна в своем основании.
В основе деятельности этих, как и вообще европейских ученых, лежит редко признаваемое открыто стремление прежде всего добыть себе привилегированное положение и связанный с ними досуг, чтобы потом, в лучшем случае, употребить этот досуг на служение народу, который уже претерпел во время добывания этого досуга неисчислимые и неизлечимые страдания, вследствие чего общение с народом становится невозможным. Он, озлобленный или, в лучшем случае, кротко терпящий, – чуждается этих служителей, а эти служители, не понимая и снисходительно оскорбляя его, в лучшем случае, могут только различными паллиативами залечить нанесенные ему ими самими жестокие физические и моральные раны.
Какого рода новый толчок дал Толстой педагогической науке, мы постараемся разъяснить в одной из следующих глав.
Глава 13. Толстой и Тургенев. Освобождение крестьян. Посредничество
Возвратившись из-за границы, Лев Николаевич проехал через Петербург и в начале мая был уже в Москве и вскоре потом в Ясной Поляне.
Россия праздновала наступление новой эры – освобождения крестьян от крепостной зависимости.
Все, что было в России передового, интеллигентного, честного, бросилось в общественную деятельность. Одним из первых пошел туда и Лев Николаевич.
Однако мы должны оговориться, чтобы не ввести читателя в заблуждение: Л. Н. не был увлечен общим потоком возбужденной общественной жизни. Его самобытная, непокорная природа не позволяла ему идти по течению и заставляла его выбирать новые, особые пути.
Боясь ошибиться в этой трудной оценке отношения Льва Николаевича к так называемой "эпохе 60-х годов" и проводя параллель с теперешним общественным настроением, мы запросили об этом Льва Николаевича и получили следующий ответ:
"Что касается до моего отношения тогда к возбужденному состоянию всего общества, то должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим, и что если тогда я был возбужден и радостен, то своими особенными, личными, внутренними мотивами, теми, которые привели меня к школе и общению с народом.
Вообще я теперь узнаю в себе то же чувство отпора против всеобщего увлечения, которое было и тогда, но проявлялось в робких формах".
Со вступлением его в общественную деятельность, жизнь его становится столь многосторонней, что нам приходится несколько уклониться от принятого нами строго хронологического порядка изложения и перейти в параллельному описанию главнейших родов его одновременной деятельности. Каждый род общественной деятельности переплетается, конечно, с фактами его личной и семейной жизни.
Общественная деятельность Льва Николаевича проявлялась в начале 60-х годов главным образом в двух сферах: в сфере административной – в должности мирового посредника, и в сфере педагогической как учителя, устроителя народных школ и педагога-писателя.
Мы намерены рассказать отдельно о каждой из этих деятельностей, но прежде приведем некоторые факты из его личной жизни.
По приезде домой Лев Николаевич поспешил навестить своих добрых соседей, Фета и Тургенева. По этому поводу у них завязалась переписка. Тургенев писал Фету из Спасского:
"Fetti carissime! (*) Посылаю вам записку от Толстого, которому я сегодня же написал, чтобы он непременно приехал сюда в начале будущей недели для того, чтобы совокупными силами ударить на вас в вашей Степановке, пока еще поют соловьи и весна улыбается "светла, блаженно равнодушна". Надеюсь, что он услышит мой зов и прибудет сюда. Во всяком случае, ждите меня в конце будущей недели, а до тех пор будьте здоровы, не слишком волнуйтесь, памятуя слова Гете: "Ohne Hast, Ohne Rast", и хотя одним глазом поглядывайте на вашу осиротелую Музу".
(* Дражайший Фет! *)
В письмо была вложена следующая записка Л. Толстого:
"Обнимаю вас от души, любезный друг Афан. Афан., за ваше письмо, и за вашу дружбу, и за то, что вы есть Фет. Ивана Сергеевича мне хочется видеть, а вас в десять раз больше. Так давно мы не видались, и так много с нами обоими случилось с тех пор. Вашей хозяйственной деятельности я не нарадуюсь, когда слышу и думаю про нее. И немножко горжусь, что и я хоть немного содействовал ей. Не мне бы говорить, не вам бы слушать. Друг – хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним; а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она, и несговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь – все в нее же уйдешь. Я, впрочем, теперь меньше предаюсь этому другу. – У меня другие дела, втянувшие меня; но все, без этого сознания, что она тут, как повихнулся, есть за кого ухватиться – плохо бы было жить. Дай вам Бог успеха, успеха, чтобы радовала вас ваша Степановка. Что вы пишете и будете писать, в этом я не сомневаюсь. Марье Петровне жму руку и прошу меня не забывать. Особенное будет несчастье, ежели я не побываю у вас нынче летом, а когда, не знаю".
"Невзирая на любезные обещания, – рассказывает Фет в своих воспоминаниях, – показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам под крыльцо, была для нас неожиданностью; и мы несказанно обрадовались, обнимая Тургенева и Толстого. Неудивительно, что при тогдашней скудости хозяйственных строений Тургенев с изумлением, раскидывая свои громадные ладони, восклицал: "все мы смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть Степановка".
Когда гости оправились от дороги, и хозяйка воспользовалась двумя часами, оставшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны бывают только люди, еще не утомленные жизнью".
В это посещение Толстым и Тургеневым Фета произошло печальное событие, ссора между Тургеневым и Толстым. Описание этого события довольно подробно изложено в воспоминаниях Фета, откуда мы заимствуем большую часть этого описания, дополняя некоторые пробелы и исправляя неточности по другим собранным нами материалам.
"Утром, в наше обыкновенное время, – рассказывает Фет, – т. е. в восемь часов, гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сея по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую Тургенев в это время придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.
– Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
– И вы это считаете хорошим? – спросил Толстой.
– Конечно, это очень сближает благотворительницу с насущною нуждою.
– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, – отвечал Толстой.
Тургенев сказал: "Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю дочь?" Лев Николаевич отвечал на это, что он думает то, что говорит, и что, не касаясь личностей, просто выражает свою мысль".
– Не успел Фет крикнуть Тургеневу: перестаньте! – как, бледный от злобы, он сказал: "А если вы будете так говорить, я вам дам в рожу". С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся и сказал, обращаясь к жене Фета: "Ради Бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь". С этим вместе он снова ушел. После этого гости разъехались.
Толстой, отъехав станцию, из имения П. Н. Борисова, Новоселок, написал Тургеневу письмо с требованием удовлетворения. Затем поехал дальше в Богослов, на станцию, находившуюся на полдороге между имением Фета и имением Толстого, Никольским. Оттуда он послал в Никольское за ружьями и пулями, а Тургеневу, не дождавшись ответа на первое письмо, послал второе уж с вызовом за оскорбление.
В письме этом он писал Тургеневу, что не желает стреляться пошлым образом, т. е. чтобы два литератора приехали с третьим литератором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским, а желает стреляться по настоящему, и просил Тургенева приехать в Богослов к опушке леса с ружьями.
Всю ночь Лев Николаевич не спал и ждал. Наконец пришло письмо, ответ от Тургенева на первое письмо. Тургенев писал:
"Милостивый государь, Лев Николаевич!
В ответ на ваше письмо я могу повторить только то, что я сам своей обязанностью почел объявить вам у Фета: увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой теперь входить не место, я оскорбил вас без всякого положительного повода с вашей стороны и попросил у вас извинения. Происшедшее сегодня утром доказало ясно, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы ваша и моя, не могут повести ни к чему хорошему; а потому тем охотнее исполняю мой долг перед вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами. От души желаю, чтобы оно вас удовлетворило, и заранее объявляю согласие на употребление, которое вам заблагорассудится сделать из него.
С совершенным уважением имею честь оставаться, милостивый государь, ваш покорнейший слуга
Ив. Тургенев".
27 мая 1861 г. Спасское.
Тут же следует приписка:
10 час. ноч.
"Иван Петрович сейчас привез мне мое письмо, которое мой человек по глупости отправил в Новоселки, вместо того, чтобы отослать его в Богослов. Покорнейше прошу вас извинить эту нечаянную неприятную оплошность; надеюсь, что мой посланный застанет вас еще в Богослове".
Вероятно, в тот же день Толстой писал Фету:
"Я не удержался, распечатал еще письмо от г. Тургенева в ответ на мое. Желаю вам всего лучшего в отношении с этим человеком, но я его презираю, я ему написал и тем прекратил все сношения, исключая, ежели он захочет, удовлетворения. Несмотря на все мое видимое спокойствие, в душе у меня было неладно, и я чувствовал, что мне нужно было потребовать более положительного извинения от г. Тургенева, что я и сделал в письме из Новоселок. Вот его ответ, которым я удовлетворился, ответив только, что причины, по которым я извиняю его, не противоположности натур, а такие, которые он сам понять может.
Кроме того, по промедлению, я послал другое письмо довольно жесткое и с вызовом, на которое не получил ответа; но ежели и получу, не распечатав возвращу назад. Итак, вот конец грустной истории, которая, ежели перейдет порог вашего дома, то пусть перейдет и с этим дополнением.
Л. Толстой".
А между тем Тургенев так отвечал на вызов:
"Ваш человек говорит, что вы желаете получить ответ на ваше письмо; но я не вижу, что бы я мог прибавить к тому, что я написал. Разве то, что я признаю за вами право потребовать от меня удовлетворения вооруженной рукой: вы предпочли удовольствоваться высказанным и повторенным моим извинением. Это было в вашей воле. Скажу без фразы, что охотно бы выдержал ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, я хочу сказать не оправдание, а объяснение. И потому, расставаясь с вами навсегда, – подобные происшествия неизгладимы, невозвратимы, – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что вам было угодно, и мне остается покориться вашему решению. Снова прошу вас принять уверение в моем совершенном уважении.