Текст книги "Повесть о господине Зоммере"
Автор книги: Патрик Зюскинд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
И вот однажды – это было в субботу – подбегает ко мне Каролина, становится рядом, совсем близко, и говорит:
– Слушай! Ведь ты всегда ходишь до Нижнего Озера?
– Да, – говорю.
– Слушай! Хочешь, в понедельник я пойду с тобой?
И стала что-то еще объяснять: дескать, у ее матери есть подруга, которая живет в Нижнем Озере, и что мать зайдет за ней к этой подруге, и что потом они с матерью или с этой подругой или с матерью и с этой подругой… не помню, забыл, наверное, тогда сразу же и забыл, она еще и сказать не успела, потому что был так ошарашен, так потрясен фразой: «Хочешь, в понедельник я пойду с тобой?», что больше вообще ничего не мог или не хотел слышать, кроме этой одной чудесной фразы: «Хочешь, в понедельник я пойду с тобой?»
Весь день, да и все выходные, у меня в ушах звучала эта фраза, и звучала она так прекрасно – ах, да что я говорю! – она звучала прекраснее всего, что я уже прочел у братьев Гримм, прекраснее, чем обещание Принцессы в «Короле-лягушонке»: «Ты будешь есть с моей тарелочки, ты можешь спать в моей постельке», и я считал дни нетерпеливей, чем Румпельштильцхен: «Сегодня я жарю, завтра парю, послезавтра заберу у королевы дочку!» Я чувствовал себя сразу и Счастливчиком Гансом, и Братом Весельчаком, и Королем Золотой Горы… «Хочешь, в понедельник я пойду с тобой?»
Я занялся приготовлениями. В субботу и воскресенье я обошел лес, чтобы выбрать самый лучший маршрут. Ведь то, что я с Каролиной не пойду по обычной дороге, было очевидно с самого начала. Ей предстояло узнать мои самые тайные тропы, я хотел показать ей красоты, известные лишь мне одному. Как только она увидит все великолепие, которое я открою ей на моем, на нашем общем пути в Нижнее Озеро, путь в Верхнее Озеро станет лишь блеклым воспоминанием.
После долгих размышлений я решил выбрать тропу, которая сразу за опушкой леса ответвлялась от дороги, спускалась по ложбине к пихтовому заказнику, вела через мшаник к лиственной роще и уже оттуда круто сбегала к озеру. Этот маршрут был нашпигован не менее чем шестью достопримечательностями, и я хотел показать их Каролине, сопроводив демонстрацию развернутыми пояснениями. Конкретно имелись в виду:
а) трансформаторная будка, поставленная у самой дороги; из нее доносилось жужжание, а на двери висел желтый щиток с нарисованной на нем красной молнией и надписью: «Осторожно – высокое напряжение – опасно для жизни!»;
б)
скопление семи малиновых кустов со спелыми ягодами;
в)
кормушка для ланей – в настоящее время, правда, без сена, но зато с большим куском каменной соли для облизывания;
г)
дерево, о котором говорили, что на нем после войны повесился один старый наци;
д)
муравейник высотой почти что в метр и диаметром в полтора метра и, наконец, как завершение и высшая точка маршрута;
е)
красивый старый бук, на который я задумал залезть вместе с Каролиной, чтобы, сидя на какой-нибудь прочной развилине, насладиться видом озера с десятиметровой высоты, а потом наклониться к ней и подуть в затылок.
Из кухонного шкафа я укра.1 кексы, из холодильника – банку йогурта, а из подвала – два яблока и бутылку смородинового сока.
Уложив все это в коробку из-под ботинок, я в воскресенье днем депонировал коробку на развилине, чтобы у нас была провизия. Вечером в постели я придумал две смешные истории, которыми намеревался развлечь Каролину: одной по дороге, другой – во время пребывания на буке. Я еще раз зажег свет, нашел в ящике ночного столика маленький гаечный ключ и сунул его в школьный ранец, чтобы завтра подарить его ей на прощание как одну из моих драгоценностей. Снова забравшись в постель, я повторил про себя обе истории, повторил самым точным образом намеченный на завтра распорядок дня, повторил несколько раз маршрут от а) до е) и момента вручения гаечного ключа, повторил содержимое коробки из-под ботинок, уже лежавшей в лесу на развилине бука и с нетерпением нас ожидавшей… никогда еще ни одно свидание не планировалось столь тщательно! …и наконец погрузился в блаженный сон, повторяя ее нежные слова: «Хочешь, в понедельник я пойду с тобой?»
Понедельник был безупречно хорош. Светило нежаркое солнце, небо было ясным и голубым, как вода, в лесу заливались дрозды, а дятлы молотили по деревьям так, что все вокруг отзывалось эхом. Только теперь, по дороге в школу, мне пришло в голову, что во время своих приготовлений я совершенно не учел, что бы мы делали с Каролиной в лесу в плохую погоду. Маршрут из точки а) в точку б) под дождем или в бурю был бы настоящей катастрофой – с растерзанными кустами малины, невзрачным муравейником, хлюпающим мокрым мшаником, непреодолимо скользким буком и сброшенной на землю или размокшей коробкой с провизией. Я упоенно предавался этим катастрофальным фантазиям, чувство сладостной, ибо излишней, озабоченности переполняло меня прямо-таки триумфальным счастьем. Мало того что я ни разу не вспомнил о погоде – нет, погода сама вспомнила обо мне! Мало того что сегодня я получил право сопровождать Каролину Кюкельманн – нет, я получил в придачу и самый прекрасный день в году! Я был счастливчик. На мне покоился благосклонный взор Господа Бога. Только бы теперь, думал я, при таком везении не натворить глупостей. Только бы теперь не совершить никакой ошибки, из высокомерия или гордости, как это всегда случалось с героями сказок, из-за чего они все-таки разрушали свое счастье, а оно казалось им таким прочным!
Я заторопился. Не хватало еще опоздать в школу. На уроках я вел себя как никогда безупречно, чтобы не дать учителю ни малейшего повода оставить меня после занятий в школе. Я был смирным, как ягненок, и одновременно внимательным, послушным и старательным, беспримерно примерным учеником. Ни единого раза я не взглянул на Каролину, заставил себя не смотреть, пока еще не смотреть, я запретил это себе почти суеверно, как будто из-за преждевременного взгляда мог бы в конце концов все-таки ее потерять… Когда уроки кончились, выяснилось, что девочек оставляют еще на час, не знаю почему, может быть, на урок рукоделия или по какой-то иной причине. Во всяком случае, отпустили только нас, мальчиков. Я не воспринял этот инцидент трагически – напротив. Он казался мне дополнительным испытанием, которое я должен и готов был выдержать. Он придавал желанному свиданию с Каролиной особую торжественность: нам предстояло целый час ждать друг друга!
Я ждал на развилке между Верхним Озером и Нижним Озером, метрах в двадцати от школьных ворот. Там из земли торчал камень, большущий гладкий валун с углублением посредине в форме копыта. Оно называлось Чертов След. Рассказывали, что в незапамятные времена здесь со злости топнул ногой черт, потому что крестьяне построили поблизости церковь. Я уселся на валун и стал коротать время, водя пальцем в лужице дождевой воды, скопившейся в чертовом копыте, и стряхивая воду на землю. Солнце пригревало мне спину, небо все еще оставалось безмятежно синим, я сидел и стряхивал воду и не думал ни о чем, и мне было так хорошо, что нельзя и описать.
Потом наконец выходят девочки. Сначала мимо меня пролетает целая стая, и самой последней появляется она. Я встаю, она бежит ко мне, волосы растрепались, схваченная заколкой прядь на лбу прыгает вверх-вниз; на ней лимонно-желтое платье, я протягиваю ей руку, она стоит совсем близко, как тогда, на перемене, я хочу схватить ее за руку, привлечь к себе и лучше бы всего сразу обнять и поцеловать прямо в лицо, а она говорит:
– Слушай! Сегодня я все-таки не пойду с тобой. Подруга моей мамы заболела, и мама к ней не пойдет, и мама сказала, что…
И на меня обрушилась целая лавина объяснений, которых я даже не слышал и уж тем более не запомнил, потому что голова у меня стала вдруг какая-то тупая, а ноги ватные, помню только, что по окончании своей речи она совершенно неожиданно повернулась и лимонно-желто побежала в сторону Верхнего Озера, очень быстро, чтобы догнать других девочек.
Я пошел вниз со Школьной горы домой.
Наверное, я шел очень медленно, потому что, дойдя до опушки, безучастно поглядел на далекую дорогу к Верхнему Озеру, но там уже никого не было. Я остановился, обернулся и бросил прощальный взгляд на волнистую линию холмов Школьной горы. На лугах лежало сытое солнце, ни тени ветра не падало на травы. Пейзаж словно окаменел. И тут я увидел точечку, которая двигалась. Одну точечку, совсем слева у опушки. Точечка сместилась вправо, вдоль опушки леса, потом вверх по Школьной горе и, точно следуя линии гребня, стала уходить на ту сторону, к югу. Теперь она четко выделялась на голубом фоне неба: там, наверху, хотя и крохотный, как муравей, шел человек, и я узнал три ноги господина Зоммера. С равномерностью часового механизма, малюсенькими, быстрыми, как секунды, шажками, ноги бежали вперед, и далекая точечка – медленно и быстро, подобно большой часовой стрелке, – исчезла за горизонтом.
Через год я научился ездить на велосипеде, что было не так уж и рано, ведь я имел рост метр тридцать пять, вес тридцать два кило и размер ботинок тридцать два с половиной. Но езда на велосипеде никогда меня особенно не интересовала. Этот ненадежный способ продвижения вперед всего лишь на двух тонких колесах представлялся мне весьма несолидным, даже нереальным, так как никто не мог мне объяснить, почему велосипед в состоянии покоя, если его не подпереть, не прислонить или не удержать, сразу падает – но не должен упасть, если человек весом в тридцать два кило сядет на него и поедет куда глаза глядят без всякой поддержки и опоры.
Законы природы, лежащие в основе этого феномена, а именно законы волчка и, в частности, так называемый принцип сохранения вращательного импульса, были мне тогда совершенно неизвестны, я и сегодня еще не совсем их понимаю, при одном упоминании о принципе сохранения вращательного импульса мне становится как-то не по себе и настолько муторно, что известное место у меня на затылке начинает ныть и дергаться.
Я, вероятно, вообще никогда не научился бы ездить на велосипеде, если бы не настоятельная необходимость. А настоятельная необходимость возникла потому, что я должен был брать уроки игры на фортепьяно. А уроки игры на фортепьяно я мог брать только у учительницы музыки, которая жила на другом конце Верхнего Озера, куда пешком пришлось бы идти целый час, а на велосипеде – согласно предварительным расчетам моего брата – можно было доехать за тринадцать с половиной минут.
Эту учительницу музыки, у которой раньше брали уроки игры на фортепьяно моя мама, и моя сестра, и мой брат, и вообще любой человек во всем приходе, умевший нажать клавишу какого-нибудь инструмента – от церковного органа до аккордеона Риты Штангльмайер, – эту учительницу звали Мари-Луиза Функель, а именно барышня Мари-Луиза Функель. Обращению «барышня» она придавала величайшее значение, хотя я в жизни не встречал существа женского пола, которое меньше походило бы на барышню, чем Мари-Луиза Функель. Она была очень старая, седая как лунь, горбатая, сморщенная, с черными усиками на верхней губе, и у нее не было вообще никакой груди. Я знаю это потому, что однажды нечаянно пришел на урок на час раньше времени, когда она еще спала после обеда. Помню, как она появилась в дверях своей огромной старой виллы, облаченная только в юбку и нижнюю рубашку, не в изящную, широкую, шелковую ночную сорочку, как подобает дамам, а в тесную майку без рукавов, в каких мы, мальчики, приходили на урок физкультуры, и из этой трикотажной майки свисали ее морщинистые руки и вылезала ее худая кожаная шея, а под майкой все было плоско и постно – как куриная грудка. И несмотря на это, она, как я уже говорил, настаивала на обращении «барышня Функель», а именно потому, что иначе мужчины – она сама это часто объясняла, хотя ее никто не спрашивал, – мужчины могли бы подумать, что она уже замужем, а она, напротив, незамужняя девица, и ее еще можно посватать. Это объяснение было, разумеется, чистой нелепостью, потому что такого мужчины, который посватался бы к старой, усатой, безгрудой Мари-Луизе Функель, не нашлось бы на всем белом свете.
На самом деле барышня Функель называла себя «барышней», поскольку никак не могла называться «госпожой Функель», даже если бы захотела, так как существовала еще и госпожа Функель… нет, я, кажется, должен уточнить: госпожа Функель еще существовала. Дело в том, что у барышни Функель имелась мать. И если я прежде сказал, что барышня Функель была очень старая, то уж про госпожу Функель не знаю, что и сказать: она была древняя, как камень, как кость, как дерево, старая-престарая… Думаю, ей было не меньше ста лет. Госпожа Функель была настолько стара, что надо бы, в сущности, сказать, что она вообще еще наличествововала только в очень узком смысле слова, скорее как мебель, как запыленная препарированная бабочка или как хрупкая тонкая старинная ваза, нежели как человек из плоти и крови. Она не двигалась, не разговаривала, и я не знаю, насколько она видела и слышала, – я видел ее только сидящей. А сидела она – летом затянутая в белое тюлевое платье, зимой закутанная в черный бархат, из которого высовывалась ее черепашья головка, – в вольтеровском кресле в самом заднем углу комнаты с роялем, под часами с маятником, молчаливая, неподвижная, никем не замечаемая. Только в очень, очень редких случаях, когда ученик особенно хорошо выучивал домашнее задание и без ошибок исполнял этюды Черни, барышня Функель в конце урока могла выйти на середину комнаты и зарычать оттуда, адресуясь к вольтеровскому креслу: «Ма! – она называла свою мать „Ма". – Дай мальчику кекс, он так хорошо играл!» И тогда нужно было пройти через всю комнату в угол, встать вплотную к вольтеровскому креслу и протянуть старой мумии руку. И снова раздавался рык барышни Функель: «Дай мальчику кекс, Ма!» – и тогда, неописуемо медленно, откуда-то из тюлевой оболочки или из черного бархатного одеяния выпрастывалась голубоватая, дрожащая, стеклянно тонкая старческая рука, не сопровождаемая ни глазами, ни черепашьей головой, перемещалась направо через подлокотник кресла к маленькому сервировочному столику, на коем стояла ваза с кексами, извлекала из вазы один кекс, обычный, прямоугольный вафельный кекс с белой кремовой начинкой, и так же медленно перемещалась с этим кексом обратно через стол, через подлокотник вольтеровского кресла, мимо колен к протянутой детской руке и костлявыми пальцами вкладывала кекс в эту руку, как кусок золота.
Иногда случалось, что при этом детская рука и кончики старческих пальцев на краткий миг соприкасались, и становилось очень страшно, потому что вместо ожидаемого контакта с чем-то жестким и холодным, как рыба, происходило теплое, даже горячее и притом невероятно нежное, легковесное, беглое и все-таки вызывавшее ужас касание, словно тебя задела птица, вылетевшая из чьей-то руки. Оставалось только выдавить из себя: «Большое спасибо, госпожа Функель», и можно было удирать прочь из этой комнаты, из этого мрачного дома на улицу, на свежий воздух, на солнце.
Не помню, сколько мне понадобилось времени, чтобы овладеть непостижимым искусством езды на велосипеде. Помню только, что я освоил его самостоятельно, со смесью отвращения и упорного азарта, экспериментируя с маминым велосипедом на покатой дорожке в лесу, где меня никто не мог увидеть. Заросли по обеим сторонам дорожки были такими густыми и высокими, что я мог в любой момент зацепиться за кусты и остановиться, а падать было довольно мягко, в листву или на рыхлую землю. И в какой-то очередной раз после многих, многих неудачных попыток, почти ошеломляюще неожиданно, я вдруг почувствовал, что качусь. Назло всем моим теоретическим соображениям и глубокому скепсису я свободно двигался на двух колесах; поразительное чувство и гордое! На террасе нашего дома и прилегающем газоне состоялся мой испытательный заезд, награжденный аплодисментами родителей и пронзительным хохотом сестры и брата. В заключение брат преподал мне важнейшие правила уличного движения: прежде всего, правило строго держаться правой стороны, причем правая сторона определялась как та, где на руле находится ручной тормоз, и с тех пор я один-одинешенек ездил раз в неделю на урок музыки к барышне Функель, по средам, днем, с трех до четырех. Конечно, о тринадцати с половиной минутах, которые затрачивал на преодоление этой дистанции мой брат, в моем случае не могло быть и речи.
Еще и сегодня я придерживаюсь этой впечатляющей дефиниции, когда в состоянии минутного замешательства забываю, где право, а где лево. Тогда я просто представляю себе велосипедный руль, мысленно нажимаю на ручной тормоз и снова отлично ориентируюсь в ситуации. На велосипед с двумя ручными тормозами или – еще хуже – с левым тормозом я не сел бы никогда в жизни.
Брат был старше меня на пять лет и щеголял на велосипеде с гоночным рулем и тремя скоростями. Я же крутил педали, стоя на велосипеде моей мамы, слишком большом для меня. Даже спустив до упора седло, нельзя было одновременно и сидеть на нем, и крутить педали, можно было только или сидеть, или крутить, а этот способ передвижения был весьма неэффективным, утомительным и, как я понимал, со стороны казался чрезвычайно смешным. Я должен был стоя нажимать на педали, приводя велосипед в движение, на полном ходу плюхаться на седло, удерживаться на тряском сиденье, широко разведя или задрав вверх ноги, пока велосипед почти не остановится, а потом снова вставать на вращающиеся педали и развивать скорость. Таким толчковым способом я одолевал путь от нашего дома, вдоль берега, через Верхнее Озеро, до виллы барышни Функель всего за двадцать минут, если – вот именно, если! – по дороге не встречалось никаких препятствий. А препятствий встречалось много. Дело Б том, что хотя я мог ездить, рулить, тормозить, садиться, слезать и т.п., я не умел обгонять, пропускать вперед или разъезжаться со встречным движущимся объектом. Едва заслышав шум мотора идущего впереди или сзади автомобиля, я тут же тормозил, слезал и ждал, пока он пройдет. Завидев впереди других велосипедистов, я останавливался и ждал, пока они проедут мимо. Обгоняя прохожего, я, немного не доехав до него, слезал, бежал бегом, толкая велосипед, пока не оставлял пешехода далеко позади, и только тогда снова ехал. Чтобы ехать, мне нужен был совершенно свободный в обоих направлениях участок дороги, и никто, по возможности, не должен был наблюдать за мной. И наконец, на полпути между Нижним Озером и Верхним Озером имелся еще пес госпожи д-р Хартлуб, отвратительный маленький терьер, который вечно носился по дороге и с тявканьем кидался на все, что имело колеса. Избежать его наскоков можно было только одним способом: направить велосипед на обочину, ловко остановиться у садового забора и крепко вцепиться в штакетину, чтобы, подобрав ноги, скрючиться на седле и ждать до тех пор, пока госпожа д-р Хартлуб свистом не отзовет своего зверя. Так что неудивительно, что в подобных обстоятельствах мне часто не хватало и двадцати минут для преодоления пути на другой конец Верхнего Озера, а потому я взял себе за правило, безопасности ради, отправляться из дому уже в половине третьего, чтобы более или менее вовремя появиться у барышни Функель.
Рассказывая о том, что барышня Функель иногда поручала своей матери угощать учеников кексами, я намеренно уточнил, что это происходило в очень, очень редких случаях и отнюдь не было правилом. Потому что барышня Функель отличалась строгостью, и ей было трудно угодить. Если ты небрежно приготовил урок и при игре с листа брал одну за другой фальшивые ноты, она начинала угрожающе трясти головой, багровела, толкала тебя локтем в бок, яростно щелкала пальцами и вдруг разражалась громким рыком, извергая бешеную брань. Самую страшную из подобных сцен я пережил примерно через год после того, как начал учиться музыке, и сцена эта так меня потрясла, что я еще и сегодня не могу вспоминать о ней без содрогания.
Я опоздал на десять минут. Терьер госпожи д-р Хартлауб пригвоздил меня к забору, два автомобиля попались навстречу, и пришлось обгонять четырех пешеходов. Когда я заявился к барышне Функель, она уже бегала взад-вперед по комнате, вся багровая, тряся головой и оглушительно щелкая пальцами.
«Ты знаешь, который час?» – проворчала она. Я молчал. У меня не было часов. Свои первые наручные часы я получил в подарок к тринадцатилетию.
«Гляди! – возопила она и щелкнула в направлении угла, где над неподвижно восседавшей Ма Функель тикали настенные часы с маятником. – Ровно четверть четвертого! Где ты опять шлялся?»
Я залепетал что-то о собаке госпожи д-р Хартлауб, но она не дала мне оправдаться. «Собака! – перебила она меня. – Так и есть, играл с собакой! Еще скажи, что ел мороженое! Знаю я вас! Вечно торчите у киоска госпожи Хирт и только и думаете, как бы налопаться мороженого!»
Ну уж это была чудовищная подлость! Бросать мне упрек в том, что я якобы покупаю мороженое в киоске госпожи Хирт! Когда я еще даже не получал карманных денег! Мой брат и его приятели – те занимались подобными вещами. Они просаживали в киоске госпожи Хирт все свои наличные. Но только не я! Я был вынужден униженно выклянчивать у мамы или сестры каждую порцию мороженого! Я спешил на урок музыки, преодолевая в поте лица огромные трудности, а меня обвинили в том, что я ошиваюсь вокруг киоска госпожи Хирт и лопаю мороженое! Это была такая низость, что я просто онемел от обиды и расплакался.
«Прекрати реветь! – гаркнула барышня Функель. – Вынимай свои ноты и показывай, что ты выучил! Наверное, опять не играл упражнений?»
В этом она, увы, была права. Действительно, на прошлой неделе мне было почти совсем не до музыки, во-первых, потому, что у меня было полно других важных дел, а во-вторых, потому, что заданные этюды были отвратительно трудны, какая-то фугообразная дребедень в шаге канона, правая и левая рука расходятся Бог знает как далеко, одна ни с того ни с сего застревает там, другая ни с того ни с сего застревает здесь, все это в занудном ритме с необычными интервалами, да сверх того и ужасное звучание. Фамилия композитора, если не ошибаюсь, была Хесслер, черт бы его побрал!
Тем не менее полагаю, что я довольно пристойно продрался бы через обе пьесы, если бы не различные волнения по дороге на урок – главным образом наскоки терьера госпожи д-р Хартлауб – и взбучка, которую в довершение всех бед учинила мне барышня Функель, полностью растрепав мои нервы. И вот я сидел за роялем, весь дрожа и обливаясь потом, с затуманенными от слез глазами… передо мной восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера, а в затылок мне гневно дышит барышня Функель… конечно, это был полный провал. Я все перепутал, басовый и скрипичный ключи, половинки и целые ноты, паузы в четверть и паузы в одну восьмую такта… Я даже не доиграл до конца первой строки, когда клавиши и ноты расплылись в калейдоскопе слез и я, опустив руки, тихо разрыдался.
«Так я и зззнала! – зашипело сзади, и мельчайшие брызги слюны оросили мой затылок. – Так я и зззнала! Опаззздывать и есть морожжженое и выдумывать разззные отговорки, на это госссспода массстаки! А делать уроки, это не для вассс! Погоди, негодник! Я тебя кое-чему научччу!» И с этими словами она выскочила у меня из-за спины, шлепнулась рядом со мной на банкетку, двумя руками сцапала мою правую руку и, ухватив за пальцы, стала тыкать ими в клавиши, каждым по отдельности, как это сочинил господин Хесслер. «Берешь этим! И вот этим! А здесь большим! А здесь третьим! И вот этим! А здесь вот этим!..»
Покончив с моей правой, она взялась за левую, действуя тем же методом: «Берешь этим! И вот этим! И вот этим!..»
Она так яростно жала на мои пальцы, словно хотела вдавить этюд мне в руки, нота за нотой. Это было здорово больно и продолжалось примерно полчаса. Наконец она отцепилась от меня, захлопнула тетрадь и фыркнула: «К следующему разу ты его выучишь, и не только с листа, а наизусть, и аллегро, не то тебе худо придется!» После чего раскрыла толстую партитуру для исполнения в четыре руки и шмякнула ее на нотную подставку: «А теперь мы с тобой еще десять минут играем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. И попробуй сделать хоть одну ошибку!»
Я покорно кивнул и рукавом вытер слезы. Диабелли мне нравился, не то что этот осквернитель фуги, жуткий Хесслер. Играть Диабелли было просто, до глупости просто, и при этом он же всегда превосходно звучал. Я любил Диабелли, хотя моя сестра как-то заявила: «Кто вообще не умеет играть на рояле, может на худой конец сыграть Диабелли».
Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, барышня Функель слева, рокоча в басу, я двумя руками в унисон справа, в дисканте. Некоторое время все шло довольно гладко, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Бога за то, что он создал композитора Антона Диабелли, и в этом своем состоянии блаженного облегчения забыл, что маленькая сонатина написана в соль мажоре и, значит, при ключе стоит фа-диез; это предполагало, что нельзя все время спокойно двигаться по белым клавишам, а надо в определенных местах, хотя этого и не написано в нотах, нажимать на черную клавишу, то есть брать ту самую фа-диез, находившуюся как раз полутоном ниже соль. И вот когда фа-диез в первый раз появилась в моей партии, я ее не узнал, проскочил и взял вместо нее чистое фа, что, как тотчас поймет всякий любитель музыки, произвело неприятный диссонанс.
«Ты опять за свое! – фыркнула барышня Функель, оборвав игру. – В этом ты весь! При первой малейшей трудности их превосходительство изволит фальшивить. Ты что, слепой? Фа-диез! Тут же написано черным по белому! Заруби себе на носу! Еще раз сначала! Раз-два-три-четыре…»
Как это вышло, что я во второй раз сделал ту же ошибку, мне не совсем понятно даже сегодня. Вероятно, я так боялся ее сделать, что мне после каждой ноты чудилась фа-диез, я был готов играть сплошные фа-диезы и одергивал себя, стараясь не играть фа-диез, пока еще не играть фа-диез, пока еще… ну и, конечно, в том же месте снова вместо фа-диез взял фа.
Она вдруг побагровела и как завизжит: «Да что же это такое! Я сказала фа-диез, черт тебя дери! Ты что, не знаешь, что такое фадиез, болван ты этакий! Вот это что! – Блям-блям… и она ткнула указательным пальцем, кончик которого за десятилетия преподавания игры на фортепьяно успел расплющиться как монета в десять пфеннигов, в черную клавишу полутоном ниже соль. – Вот фа-диез! … блям-блям… Вот…» И в этом месте она чихнула. Чихнула, быстро мазанула себя по усам упомянутым указательным пальцем и в заключение еще два-три раза вдарила по клавише, громко визжа: «Вот фа-диез, вот фа-диез!..» Потом вытащила из-за манжеты носовой платок и высморкалась.
Я же взглянул на фа-диез и обомлел. На переднем краю клавиши приклеилась отливающая зеленью, длиной примерно в палец, толщиной почти с карандаш, изогнутая, как червяк, порция слизисто-свежей сопли, явно произведенной носом барышни Функель, откуда она путем чихания попала на усы, с усов при их вытирании переместилась на указательный палец и уже с указательного пальца соскользнула на фа-диез.
«Еще раз снова! – зарычало рядом со мной. – Раз-два-три-четыре…» – и мы заиграли.
Следующие тридцать секунд я отношу к самым ужасным моментам своей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает от щек, а затылок покрывается холодным потом. Волосы у меня на голове встали дыбом, уши то пылали, то леденели, и вдруг оглохли, словно их заткнули пробкой, я почти не слышал прелестной мелодии Антона Диабелли, которую играл механически, не глядя в ноты, после второго раза пальцы двигались сами собой… я только не мог отвести глаз от стройной черной клавиши полутоном ниже соль, к которой приклеилась сопля Мари-Луизы Функель… еще семь тактов… еще шесть… не было ни малейшей возможности нажать на клавишу, чтобы не вляпаться прямо в зеленую слизь… еще пять тактов … но если я не вляпаюсь и в третий раз возьму фа вместо фа-диез, то… еще три такта… о Боже милостивый, сотвори чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Обрати время вспять, чтобы мне не пришлось играть эту фа-диез!… еще два такта, еще один… и Господь Бог промолчал и ничего не сделал, и вот он, последний чудовищный такт, он состоял – как сейчас помню – из шести восьмушек, сбегавших от ре к фа-диез и впадавших в лежавшую полутоном выше и длившуюся одну четверть соль… мои пальцы спускались в ад по этой лестнице восьмушек, ре-до-си-ля-соль … – «Теперь фа-диез!» – закричало рядом со мной, и я, в ясном уме и твердой памяти, с полным презрением к смерти сыграл фа.
Я едва успел снять пальцы с клавиатуры, как крышка рояля захлопнулась, и в ту же секунду барышня Функель, как ужаленная, вскочила с банкетки.
«Ты сделал это нарочно! – возопила она, задыхаясь от злости и так пронзительно, что у меня, несмотря на глухоту, зазвенело в ушах. – Нарочно это сделал, паршивец! Упрямый сопляк! Бессовестный маленький негодяй! Ах ты…»
Она с диким топотом носилась вокруг обеденного стола, стоявшего посредине комнаты, и на каждом втором слове грохала по нему кулаком.
«Но меня не проведешь, понял? Ты что себе воображаешь? Со мной твои штуки не пройдут! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы тебе надрали задницу, тебя выпорют так, что ты неделю сидеть не сможешь! Я потребую, чтобы ты три недели безвыходно сидел дома и каждый день по три часа играл гамму соль мажор, и вдобавок ре мажор, и вдобавок ля мажор, с фа-диезом, до-диезом и соль-диезом, пока не вызубришь их так, что сыграешь и во сне! Ты меня еще не знаешь, негодник! Ты у меня еще… вот я сейчас тебе… лично… собственноручно…»
И тут у нее от ярости сорвался голос, и она совсем задохнулась, замахала в воздухе руками и побагровела так, словно вот-вот лопнет, и наконец, схватив яблоко из стоявшей перед ней на столе фруктовой вазы, залепила им в стену с такой силой, что оно расквасилось на стене в коричневое пятно рядом с часами с маятником, висевшими прямо над черепашьей головой ее матери.
И тут, словно кто-то нажал на кнопку, куча тюля шевельнулась, и из складок одеяния, как привидение, высунулась старческая рука, чтобы автоматически переместиться направо, к кексам…
Но барышня Функель этого даже не заметила, это видел только я. Она же, напротив, рывком распахнула дверь, повелительным жестом указала на выход и, когда я, шатаясь, вышел вон, с треском захлопнула ее за мной.
Я дрожал всем телом. Колени подкашивались так, что я едва мог идти, не то что ехать на велосипеде. Трясущимися руками я закрепил ноты на багажнике и повел велосипед рядом с собой. И пока я шел, ведя велосипед, в душе моей бурлили самые мрачные мысли. Все во мне ходило ходуном, от возбуждения меня била дрожь, как на лютом морозе, и не из-за нахлобучки барышни Функель, не из-за угроз порки и домашнего ареста, не со страха перед чем бы то ни было, а из-за откывшейся мне невыносимой истины, что весь мир есть не что иное, как сплошная, несправедливая, злобная, коварная подлость. И виноваты в этой гнусной подлости другие. А именно все. Все без исключений. Например, мама, которая не купила мне приличный велосипед; отец, который во всем ей потакал; брат и сестра, которые издевательски хохотали над тем, что мне приходится ездить стоя; мерзкий кобель госпожи д-р Хартлауб, который вечно меня терроризировал; пешеходы, которые загораживали улицу так, что я неизбежно опаздывал; композитор Хесслер, который до смерти надоел мне своими фугами; барышня Функель с ее лживыми обвинениями и отвратительной соплей на фа-диезе … да и сам Господь Бог, да, так называемый Господь милосердный. Раз в жизни, раз в жизни дозарезу понадобилась его помощь, его просили, умоляли, а он не нашел ничего лучше, чем отгородиться трусливым молчанием и дать свершиться несправедливой судьбе. К чему мне вся эта шайка, сговорившаяся погубить меня? Что мне за дело до всего мира? Если мир полон такого коварства, я в нем ничего не потерял. Пускай другие задыхаются в собственной подлости! Пускай размазывают свои сопли, где пожелают! Без меня! Я выхожу из игры. Я распрощаюсь с этим миром. Я убью себя. Сейчас же.