Текст книги "Какаду"
Автор книги: Патрик Уайт
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Уайт Патрик
Какаду
Патрик Уайт
Какаду
Одетый без особой тщательности, как того и требовали воскресный день и его миссия, мистер Неплох торопливо прошел по дорожке.
Не успела она отворить дверь, он обрушил на нее скороговорку, стараясь оживить ставшие избитыми слова:
– ...как всегда, стучимся в двери ради Сердечного фонда. Желаете пожертвовать? – Он коснулся знака сердца, пришпиленного к рубашке.
Почти уверенная, что перед ней один из секты свидетелей Иеговы, она, увидев бумажное сердце, в первую минуту нахмурилась было, потом улыбнулась ей словно сон приснился, так вдруг пахнуло тарталетками с малиной, разложенными на пергаментной бумаге в одной из укрытых от треволнений кухонь ее детства.
– Да-да, – сказала она, вздохнув, и пошла по коридору за кошельком.
Была она высокая, худая, лицо изжелта-бледное. Как большинство жителей этого квартала, за долгие годы, что они прожили здесь, миссис Дейворен и мистер Неплох разговаривали друг с другом редко, лишь когда этого требовали приличия, да и то на улице; хотя никто не имел ничего против друг друга, сторонились только Фиггиса, владельца похоронного бюро, да в придачу доносчика.
– Вот, – сказала она, протягивая двухдолларовую бумажку, ровно столько, сколько от нее и можно было ждать. – Цены-то нынче! Растут и растут, а?
Если его улыбка могла показаться натянутой, так это он просто выписывал квитанцию, положив ее на колено.
– А инициал какой у нас будет? – спросил он.
– О, – ответила она. – Миссис О. Дейворен.
– Как насчет супруга? Не раскошелится на парочку монет?
– Не знаю, право. Его, может, и нет сейчас.
– Я видел, он вернулся. Прошел с заднего крыльца.
– Что ж, возможно, он и здесь... в задней половине дома.
– Вам не трудно его спросить?
На лице Клайда Неплоха появилась улыбка, благодаря которой дамы забывали о его неказистой фигуре и варикозных венах. Он любил очаровывать незнакомых людей; разумеется, он играл в открытую.
Вероятно, что-то подействовало на миссис Дейворен: если не его обаяние, так осеннее солнце, или бумажное сердце, пришпиленное к рубашке, или, всего вероятней, ее собственная душевная щедрость.
– Мы с мистером Дейвореном не разговариваем шесть... нет, должно быть, уже семь лет, – вдруг сказала она, вперив взгляд в бумажное сердце.
Мистер Неплох был ошарашен.
– Да ведь бывает же такое, о чем обязательно надо сказать... хоть иногда... мол, вынеси мусор или там заплати за молоко.
– Есть такое... да... тогда мы пишем на листках, нарочно для этого блокнот завели.
Наперекор всему мистер Неплох опять обаятельно улыбнулся.
– А что, если сунуть ему листок насчет пожертвования в Сердечный фонд?
– Ох, нет, не могу! – сказала она и переступила на лесенке, под ногами заскрипел песок. – Нет, просто не могу! – По всему видно было, что миссис Дейворен сожалеет о невольно вырвавшемся признании, и, однако, она продолжала еще опрометчивей: – Это началось из-за пичуги. Когда я уехала в Кьяму на похороны Эсси, он... он дал моей пичуге умереть.
Это ж надо!
– Зато у вас теперь какаду, – утешил ее мистер Неплох, протягивая квитанцию и кладя в карман рубашки шариковую ручку. – Совсем вроде ручной.
– Какаду? – "Вид у нее стал такой испуганный, словно речь шла о тигре.
– Тот попугай перед домом... ходит вокруг дерева.
Быстро переступая большими ступнями тонких ног, миссис Дейворен прошла по асфальтовой дорожке до угла дома.
– Какаду! – прошептала она.
Под эвкалиптом, довольно большим для палисадника в здешних местах, вышагивал и топотал попугай. Мистеру Неплоху показалось, попугай злится. Зеленовато-желтый хохолок раскрылся, словно перочинный ножик со многими лезвиями. Потом какаду хрипло закричал, распахнул крылья и полетел через парк. Уродливо у него это получилось, неуклюже.
– О-о! – застонала миссис Дейворен. – Как по-вашему, он вернется?
– Должно, забыли запереть клетку, а?
– Ох, нет! Он дикий. Первый раз его вижу. Хотя, конечно, он может быть и чей-то. Вот огорчатся, когда увидят, пропал их попугай!
Мистер Неплох заспешил прочь.
– Как по-вашему, может, насыпать семечек? – В отчаянии миссис Дейворен громко требовала совета. – Я где-то читала, что семечки подсолнуха...
– Может, и так. – Клайд Неплох был уже у калитки; вот чем хорош сбор пожертвований – всегда есть что порассказать жене.
Миссис Дейворен пошла назад по дорожке и скрылась в доме.
Олив Дейворен обретала утешение, когда бродила по своему темному дому, если только не слышала, что и Он тоже бродит по дому, в другой половине, тогда брала досада. Папочка оставил ее в достатке: дом на респектабельной улице и доля в компании "Дружеские ссуды", в которой заправляет его партнер, мистер Армстронг. Дом из бурого кирпича не так велик, чтобы привлечь грабителей, но достаточно большой, чтобы произвести впечатление на тех, кто официально грабителем не числится. Цемент между кирпичами крошится. Надо, чтобы привели в порядок. И чтобы покрасили все деревянное снаружи и внутри. Но еще не теперь. Это слишком осложнит жизнь, особенно когда работы будут вестись внутри дома, да еще, пожалуй, придется сталкиваться с Миком лицом к лицу в минуты, когда совсем этого не хотелось бы.
Папочка был прав, напрасно она не прислушалась к его словам. "Не сказать, чтоб совсем нестоящий, а только он человек без будущего, и винить его нельзя, нельзя винить человека за то, что нутро у него ирландское". Трудно поверить, до чего своевольная она была в юности. О замужестве ли речь шла, о музыке ли, она сама знала, как поступать. А кончилось вон чем: ни на что не хватает решимости. За единственным исключением.
В тот вечер она слышала, как Он ("твой ирландец") потихоньку прошел в глубине дома. Слышала, как брякнула затянутая металлической сеткой дверь, когда Он вышел в садик за домом. Ему нравилось снимать гусениц с растущих вдоль забора фуксий.
Что до музыки, ее скрипка пролежала все эти долгие годы на верхней полке блестящего, фанерованного под дуб гардероба. Вспоминая о ней, Олив всякий раз засовывала скрипку поглубже под гору белья.
У Олив были артистические наклонности. Мамочка повела ее на Уэльский ежегодный музыкальный фестиваль, перед выступлением попышнее расправила ей юбку, уложила волосы. Когда оказалось, что у нее способности не столько к декламации, сколько к игре на скрипке, папочка послал ее в консерваторию. Хотя она знала, что следует любить Баха, и любила его, на своем первом концерте с оркестром она решила исполнить Бруха.
(Мику все это было безразлично, в ту раннюю пору он любил слушать собственный бархатистый ирландский тенор-когда умывался или в компании приятелей.)
А у нее, у нее-то было призвание, но однажды профессор Мамбертон провел ее за плотную портьеру – не к себе в кабинет, а в выложенный кафелем коридор – и сказал тихонько: "Обстоятельства вынуждают меня отказаться от вас, Олив..." Что за обстоятельства, она не спросила, ей просто не верилось. Спросил папочка и получил ответ, но ей так и не сказал – у него было доброе сердце. Если он верил, что за деньги можно купить все на свете, купить профессора Мамбертона ему не удалось. Папочке не верилось, что он потерпел поражение, так же как не позволила себе поверить в поражение она – пока не вышла замуж за Мика.
Вначале она взяла несколько учеников, соседских ребятишек, и они кое-чего достигли, причем без особого труда. Почти все они терпеть не могли заниматься – растопырив локти и пальцы, пиликать на скрипке в парадной комнате, окна которой выходили в парк. Когда она сама проигрывала ту или иную тему, звук нередко получался тонкий, неживой, тон вялый, будто трава вокруг араукарий.
Но какое это имело значение – время было военное, и во всем можно было винить войну. (Миссис Далханти упала с лестницы и сломала бедро в тот вечер, когда в их порт зашла японская подводная лодка.) Только когда война кончилась, стало понятно, как было легко все на нее списывать.
Однажды после женитьбы, пока они еще разговаривали, Он сказал ей, что военные годы были лучшей порой его жизни. Сержант, летчик на Ближнем Востоке, он хранил свои медали в жестяной коробочке. Он был не прочь еще повоевать, сказал он ей.
Она как раз поставила перед ним тарелку с едой.
– Это не больно-то к моей чести, а? Похоже, надо меня за это винить. Всегда ведь надо кого-то винить.
Она охотно согласилась бы с этим, никак не по злобе, чувство ее скорее можно было бы назвать любовью; очень даже просто.
Глядя на тарелку с большим пережаренным (как раз так, как он любил) бифштексом, он склонил голову набок и отвернулся, теперь ей не видно было его светлых глаз. Когда он еще только, как говорится, "ухаживал" за ней, а сама она еще жаждала любви или, может, боли, как стремилась она поймать взгляд этих глаз, иссиня-серых или, пожалуй, ближе к цвету барвинка – тогда она разобралась в их цвете. В ту пору он был водителем автобусов, курсировавших между штатами. Они познакомились в Милдьюре, а может, и в Уогге, где он заступал на смену. Она забыла то, что должна бы помнить.
– Ну и голова у тебя. Такое забыть! – говаривал он, еще дружелюбно.
Она никогда не забывала, как бросало ее в дрожь от этих иссиня-серых или барвинковых глаз; она помнила целиком сонаты, которые так никогда и не сумела сыграть.
Олив Дейворен нащупала за пазухой розовато-лиловый бумажный носовой платок и промокнула под носом. Ради попугая она прошла мимо стеклянных дверей на цыпочках – об этом она помнила. Наверно, благодаря шторам сурового полотна свет, проникавший под ними, ложился на линолеум сплошными полосами, точно бруски желтого мыла.
Она отодвинула штору в эркере, хотела глянуть, на месте ли попугаи. Оказалось, там их два. Они топотали лапками, вышагивали вокруг дерева. Сердце у нее колотилось. Даже стекло не заглушало их пронзительные крики, такое время от времени их брало зло. Отворить окно она не решалась – как бы их не спугнуть. Попугаи то яростно разрывали клювами лужайку, то утихомиривались, хохолок мирно укладывался на головку, в глазах мягко светилась мудрость, которая, как почти любая мудрость, грозила стать невразумительной или несообразной.
"О, господи, – едва слышно простонала Олив Дейворен, – надо не забыть про подсолнушки"...
А что бы сказал Он, узнай Он, что она улещивает попугаев? Мик! Презренье взмыло в ней выше головы, выше тусклых, бесцветных волос; она вымыла их в четверг, а чего ради, спрашивается?
– Это ты виноват, что она умерла. Все оттого, что я уехала. Ты знал, я любила эту пичугу. Ревновал меня к ней, вот чего! – сказала она ему. С горя даже о правильной речи забыла, а ведь всегда почтительно соблюдала правила.
– Хворая она была, – сказал он. – Всякому было видно. Стоило только поглядеть на ее когти.
– Надо было ей остричь когти, – заметила Олив. – А я боялась. Уж больно она была хрупкая да маленькая.
– Просто хворая, всякий понял бы.
(Она тогда попросила показать то, чего ее лишили, – от птички совсем ничего не осталось, ее и птенцом-то уже нельзя было назвать. Олив даже потрогала ее. И ни за что бы не позволила себе вспомнить об этом. И уж, конечно, не ему было ей об этом напоминать.)
Она расплакалась тогда. Звала свою любимицу: "Перк, Перк", но та не отозвалась. И умерла.
А они, словно сговорясь, больше слова друг другу не сказали. Во всяком случае, в ту пору, в первые дни после похорон. Оба, вероятно, и сами удивились, что так пошло и дальше. И осталась у Олив Дейворен незаживающая рана, она все еще кровоточила и гноилась. Во время тайных похорон – Олив и помыслить не могла, чтобы кто-нибудь их увидел, – у корней того дерева, ей казалось, она выплакала всю душу, была опустошена.
Со смерти Перк прошло семь лет; до того все у них шло, как говорится, более или менее ладно. Папа взял этого ирландца в свое дело, но Мик не сумел там удержаться. Приволье ему требовалось. Больше всего ему нравилось водить автобус, догадалась она, встречать разных людей, ничего другого он и не хотел. Незнакомые девушки угощали его леденцами. Едва узнав его, они звали его "Мик". У него были черные волосы и крепкая шея, и он в микрофон рассказывал всякие байки про исторические места, по которым они проезжали. Да, автобусы были по нему.
Едва они сели за столик в кафе, он похвалил ее руки. Что ж, она знала, руки у нее красивые, видела, когда играла на скрипке, но похвала этого ирландца не польстила, скорее обидела; у Олив перехватило горло, и она не сразу опять посмотрела на него. А ему, казалось, хоть бы что, он знай рассказывал о своем отрочестве в Лукене, как он по воскресеньям сиживал на каменном парапете, болтал ногами и глядел на воду, что текла под мостом.
– Почему? – спросила она. – Вам что, нечем было заняться?
– А в Ирландии вот этим и занимаются. – Он засмеялся, и нельзя было не заметить, какие у него зубы. – Ждут, когда что подвернется!
За окном, под деревьями, два попугая подняли хохолки, не воинственно, словно замахнулись ножом, а горделиво, будто раскрыли веер. Глаза-бусинки у них ласковые и влажные.
Кто-то приближался из-за угла. Это Он. Невольно, против своего правила, она хотела было открыть окно, окликнуть Его, чтоб не спугнул попугаев.
Но он шел по тропинке не то чтобы на цыпочках, но эдак осторожно, ступая не на всю ступню, и глядел в противоположную сторону, будто ничего не видел или не хотел показать, что видел.
Он прошел мимо, а попугаи смотрели все так же мягко, черные глаза светились мудростью.
Вот он уже у калитки, выходной синий костюм лоснится на лопатках и сзади на брюках: Мик носит его с тех самых пор, как уволился из армии, где служил пилотом в чине сержанта. Держится он не по годам молодо, а в волосах, насколько можно разглядеть, пробивается седина. Он в шляпе, словно собрался не по соседству, к Ней, а в путь более дальний.
Олив Дейворен так возмутилась, рывком дернула полотняные шторы захотелось отгородиться от своих мыслей. И, должно быть, испугала попугаев. Теперь она их не видела, только услышала – они захлопали крыльями, вспорхнули, крылья равномерно рассекают воздух, вот их уже и не слышно.
Быть может, сколько ни рассыпай подсолнушков, больше они не вернутся. Она всхлипнула разок-другой и принялась готовить чай, к которому Он не придет.
– Она сказала мне, шесть лет... нет, семь. Ни единым словечком не обменялись! А требуется чего сказать друг дружке, пишут на бумажке.
– Это ж надо! – Гвен Неплох помешала в кастрюле. – Вот уж у нас, Клайд, нипочем такому не бывать.
Вошел их сын, поглаживая какую-то старую бутылку и заглядывая в ее горлышко.
– Это кто семь лет не разговаривал?
– Один человек, – сказал отец.
Он отколол бумажное сердце. У него болели ноги, варикозные вены. Он уже устал, и теперь самое время выпить кружечку пива, а то и две.
– Очень даже многие не разговаривают, – сказал мальчик, все поглаживая бутылку, похоже, старый аптечный пузырек.
– Слыхом такого не слыхала, Тим. По крайности когда люди вместе живут... – Мать больше всего сейчас заботила кастрюля.
– Очень даже многие, – сказал Тим. – Разговаривают, но не говорят.
– Мистер Умник, а? – Клайд Неплох разобиделся, а почему, и сам не мог бы объяснить.
– Ну конечно, где уж мне что-нибудь знать, – ответил сын; бойкий вырос парнишка, родителям за ним не угнаться.
– Ну-ну, не дерзи отцу! – сказала мать.
Сейчас отец был отвратителен Тиму. Старик, а в шортах! Отвратителен потому, что выставляет всем напоказ свои варикозные вены, пока ходит собирает пожертвования в Сердечный фонд.
Отец выпил первую кружку пива, мать только пригубила хересу, и все семейство жевало старое жилистое тушеное мясо, а Тим опять и опять поглаживал аптечный пузырек, который он поставил на стол у своей тарелки.
– Это еще что? – сказал отец. – Будь я неладен, старую грязную бутылку на стол!
– Это старинный пузырек из-под жидкой мази. Я его нашел у Фиггисов в мусоросжигателе. – Тим поднял пузырек на свет. – Погляди, какие в нем краски красивые.
Если вглядеться, он слабо отливает аметистом, даже прокаленной зеленью отсвечивает.
Отец встревожился: вдруг сын чокнулся? Или того хуже... художник?
– Ну чего в ней хорошего. Выкинь эту пакость, – посоветовал он. – Тащит домой всякий хлам с Фиггисовой помойки!
– Я его в свой музей поставлю.
– Музей? – спросила мать, и это прозвучало бы строго, но она спохватилась и взяла дружелюбный тон: – Ты нам не рассказывал ни про какой музей.
– А я не все рассказываю, – сказал Тим.
Отец с отвращением фыркнул, казалось, его вот-вот стошнит от возмущения, но он взял себя в руки.
– А знаете что? В саду у Дейворенов дикий попугай.
– Кто-нибудь забыл запереть клетку, – предположила миссис Неплох, пришел черед и ей вставить словечко.
– Я это самое ей и сказал. А она говорит, он дикий.
– Да откуда ей знать? – Попугаи не очень интересовали миссис Неплох.
– В парке полно диких попугаев, – сказал Тим.
На это родителям нечего было возразить: они уже тысячу лет не были в парке. Мистер Неплох вздохнул – интересно, почему дома его обаяние никогда не действует. Миссис Неплох тоже вздохнула – похоже, начинаются месячные.
Тим разделался с персиками, встал из-за стола и прихватил с собой старинный пузырек.
– Ты сегодня торопишься, парень.
– Пойду к Дейворенам. погляжу на попугая. – Это прозвучало совсем по-детски и просительно – он часто так говорил, чтобы их задобрить.
– Я не очень в этом разбираюсь, а только знаю, попугаи на одном месте подолгу не сидят. Скорей всего, этот уже улетел.
Тим знал, это правда, а только неинтересно, правда – она часто неинтересная.
Попугай – полдела, в сад Дейворенов его тянуло еще и по другой причине.
Что-то мурлыча себе под нос, он сперва отправился в гараж – надо было поставить пузырек в музей.
Музей и вправду существовал – в отслужившем свое аптечном шкафчике, задвинутом за рулоны толя и проволочных сеток. Здесь Тим хранил череп какого-то зверька, вероятно, крысы, который нашел в водостоке в парке. Был у него еще – до сих пор самому удивительно – и серебряный доллар с портретом Марии Терезы.
– Он из Эфиопии, – сказал мистер Липский, старый джентльмен, у которого Тим его получил.
– Не дадите его мне, а?.. Пожалуйста! Мистер Липский засмеялся, просьба мальчика застала его врасплох.
– Ладно, – сказал он. – Что ж, владей. Может, отсюда что и пойдет.
– Ох, Тим, да надо ли было брать-то? Эдакую ценность! – Мать сделала вид, будто смущена, или и вправду была смущена; сама жадная, она и других подозревала в жадности, это уж Тим приметил.
Но трудно сказать наверняка, этим ли важна монета. Никогда у него не было ничего, что могло бы стать талисманом – ну, разве что крысиный череп. Но все равно, монета эта тоже нужна была позарез.
Теперь, в сумраке гаража, где воняло сырым толем, он нашел серебряный доллар и крысиный череп только ощупью. В их загадочном обществе он и оставил старинный пузырек из-под мази, добытый на помойке Фиггисов.
Компании ребятишек с беспородными псами играли в сумерках после чая на тротуаре и на мостовой. Многие владельцы домов, что образовали остров между парками, были старые и бездетные, но сюда же переселились и несколько больших семей, чтобы детям было где побегать и погулять. Тим Неплох нечасто играл с другими ребятами. Единственный в семье, он либо ощущал свое превосходство перед ними, либо робел. Не сказать, чтобы они испытывали к нему неприязнь, но он им не нравился. И сам он тоже не стремился понравиться им. Он вовсе не презирал их за тупость (кое-кто из них неизменно хорошо сдавал экзамены и уже подумывал в будущем заделаться доктором или адвокатом). Просто они не могли понять, что он такое понимает, да он и сам толком не мог этого понять – но что-то такое он понимал.
Иногда то одна, то другая дворняга, принадлежащая какой-нибудь большой семье, шла за Тимом, виляла хвостом и лизала ему руки, чего никогда не удостаивались их хозяева. Тиму это нравилось.
– Чего рыщешь, Тим-ищейка? – окликнул его в этот вечер один из мальчишек.
– Так, шатаюсь, – отозвался он.
Неожиданный был ответ и странный, девчонки захихикали, кое-кто из мальчишек насмешливо фыркнул, а кто-то кинул в Тима шелухой от семечек.
Он подошел к дому Дейворенов, и оказалось, там темно, коричневые шторы спущены, вроде нет ни души, а ведь старушенция, наверно, здесь или во дворе, на задах. Никакого попугая и в помине нет. Тим перелез через забор, полежал немного под кустистыми мальвами. В сгущавшихся сумерках иные белые цветы казались огромными; на красных пестиках сверкали клейкие капли, будто роса. На западе, над темно-каштановым домом, небо, все в зеленых и золотых полосах, кое-где еще рдело.
Откуда ж теперь быть попугаю, ясно, любой улетел бы устраиваться на ночлег; да и на что он нужен? Можно поднять хоть целую стаю – распрямят крылья, станет видна слабая желтизна, крепко сожмут лапки с черными когтями, будут кружить на фоне неба в сетке ветвей, с криками пронесутся мимо могучих каменных дубов и стройных сосен и взмоют ввысь.
Тим еще полежал под мальвами, сорвал белый цветок, лизнул похожий на перо клейкий пестик. Никакого такого вкуса, не поймешь, что тут нравится птицам и пчелам, а все равно приятно.
Мисс Ле Корню стояла, облокотясь на калитку. Была она в своих всегдашних джинсах и в старых расшлепанных мокасинах. В сумерках белела блузка. Мистер Фиггис насмешливо фыркал: зрелая женщина, а одевается как девчонка, да еще вытолстилась из джинсов.
Знает она, нет, спросил он, тут у нас появились дикие попугаи? Он видал двух под большим эвкалиптом у Дейворенов.
Мисс Ле Корню не знала, но теперь подумалось, должно быть, она слыхала их.
– Если уж я чего ненавижу, так это попугаев, – сказал Фиггис. Грязные, крикливые, вредные твари! Своими руками отравил бы любого, чтоб не досаждал людям.
Мисс Ле Корню никогда не задумывалась – за попугаев она или против.
– А в садике они могут выглядеть мило, разве нет? Ну вот хоть на этой большой магнолии. – Она запнулась, хихикнула, ей вдруг стало ужасно весело.
Фиггис поймал себя на том, что уставился на ее грудь. Хоть и прикрытая блузкой, в сумерках грудь, как ни странно, казалась обнаженной.
Фиггис открыл рот, потом закрыл. Высказавшись насчет попугаев, он бы теперь с удовольствием отпустил шуточку-другую насчет джинсов – ведь, того гляди, лопнут по швам, но не подыскал слов и пошел прочь. Жуть, сколько на свете людей, которым он желал смерти, наверно, оттого, что всю жизнь был гробовщиком.
– Брум, брум, брум, – замурлыкала мисс Ле Корню.
И отчего это ей так хорошо, разве что от пилюлек, да всего-то проглотила штучек пять. И наверно, придет Он, это его время. Он почти всегда приходит, так что чего уж тут особенно радоваться. Всего-навсего привязанность. Оттого все и началось, и продолжается. Ей нужна была привязанность.
В тот первый раз Он был как лунатик, может, не к ней и обращался:
– ...говорит мне, я дал подохнуть этой ее паршивой птице.
Мисс Ле Корню никогда не держала птиц, но почему-то вдруг искренне посочувствовала.
– Жалость-то какая, а, лишиться своей любимицы. Да еще после похорон сестры.
Тут до нее дошло, что сочувствует она вовсе не миссис Дейворен, к тому же птица существо необщительное, живет сама по себе.
Он облокотился на ее калитку; оказалось, волосы у него на загривке уже седые. Хотя он взглянул на нее, потому что так уж заведено между людьми, он смотрел сейчас в лицо предстоящим ему сложностям.
– Может, зайдете? – предложила она. – У меня хороший кусок говядины, я зажарю бифштекс.
Было это семь лет назад. Прежде она о мужчинах и не думала или, вернее, думала, но в большинстве мужчины были ей противны. После смерти матери она пригласила девушку, Марни Просер, надеялась, они подружатся, но ничего из этого не вышло: Марни слишком нарочито ковыряла в носу и пачкала все медом все дверные ручки были липкие от меда.
Он сидел на стеклянной веранде подле кухни и ел бифштекс, а ей пришло в голову: это ведь не просто сосед, которого сто раз встречала на улице, это Мик Дейворен, да к тому же ирландец. Диво дивное, и нечего тут особенно раздумывать.
– Вкусно? – спросила она громче, чем требовалось. Он ухмыльнулся, из уголка рта капнул красный сок.
– Вроде малость недожарен?
По крайней мере можно полюбоваться его зубами.
– Это папаша так любил, – сказала она. – Ужас какой папаша привередливый был... во всем. Он ведь был полковник. Приехал сюда в отпуск, из Индии. И женился на маме. И поселился тут. Не сказать, чтоб я его хорошо помнила. Совсем еще маленькая была, когда он помер. Ему всякий раз гладили брюки перед тем, как наденет. Очень был беспокойный. Оттого и брюки мялись. – Она не могла припомнить, когда еще столько наговорила за один раз.
Мистер Дейворен утер губы, отодвинул тарелку с почти нетронутым недожаренным бифштексом – очень деликатно, подумала она, – спросил:
– А деньги, значит, от мамаши?
– Да. Она урожденная Кивер.
Мисс Ле Корню не пришло в голову объяснять, кто такие Киверы. А ему не пришло в голову спрашивать. Однако он помрачнел. Такой сделался, как когда рассказывал про ту птицу.
– Мама умерла... в августе. Вы, наверно, слышали. Да, что-то такое он слышал, подтвердил он, и все сидел и глядел, не на нее, а поверх недоеденного бифштекса, в себя.
Никогда еще не было в доме такого безмолвия, подумалось мисс Ле Корню.
Ужасно, что дом – ее собственный. Сперва он был: родительский, потом мамин – это еще естественно. Но не ее же! Не нужна ей никакая собственность. Что ей нужно, так это привязанность. К отцу она привязаться не успела слишком рано он умер. А мама, ее долгая, всепоглощающая привязанность, покинула ее без предупрежденья, за чашкой горячего молока, с нижней губы еще свешивалась пенка.
Она тогда пыталась постичь, чем же утешиться в жизни. Не свободой, нет... если свобода и существует. А потом с облегчением поняла, что, если поостеречься, никто уже не станет звать ее по имени. (Ее назвали Кивер, в честь семейства мамы, и выросла она крупная, с пушистой гривой.)
Теперь Кивер Ле Корню задала мистеру Дейворену вопрос и сама удивилась – в безмолвии дома голос ее опять прозвучал слишком громко:
– Что ж вы тогда больше всего любите? Если уж не бифштекс с кровью.
Любая другая хихикнула бы при этом, но она была слишком серьезна.
И он, очевидно, тоже; хотя стало ясно, ее намерения он не понял.
– Что больше всего любил... вообще... дни, когда сам по себе искал золото. У меня ведь не было ни гроша, мисс Ле Корню. Вот и надумал. Найти золотую жилу. Но всего и намыл-то несколько крупинок... хранил их в каком-то паршивом пузырьке. А под конец, видать, выкинул. Когда стал водить междугородные автобусы. Но помню небеса поутру и как пахнет древесная зола это когда я на юге искал.
И тут она разревелась – она тяжко вздыхала, в горле булькало. Он, видно, перепугался. Встал, обнял ее за плечи, потом спохватился и снял руку.
– Вы здоровы?
– Да, – сказала она.
Но ощущение утраты усилилось, и, не зная, как теперь быть, она взяла его руку и стала разглядывать. Престранно себя вела, самой потом даже не верилось, и вот его рука, словно какая-то вещица, в ее руке, грубоватая, когда гладишь, а каждая жилка, вся форма на редкость изящные. Хотелось даже припрятать где-то и сохранить. А вместо этого, стараясь, чтобы голос ее звучал по-мужски, она сказала:
– Ну хорошо, мистер Дейворен, мы ведь не съедим друг друга, верно?
Оба рассмеялись, и она увидела, глаза у него светлые.
Кивер Ле Корню лишь однажды спала с мужчиной, и получилось это неожиданно: он пришел чинить посудомоечную машину. Особого удовольствия она не получила. Был и другой случай, еще раньше, но о нем она предпочитала не вспоминать, а может, вовсе позабыла.
Сейчас, из уважения к мистеру Дейворену и к себе самой, она не зажгла свет, лежала на постели матери и ждала. Тело казалось длинным, крепким, очень белым, груди белые и пышные в проблесках уличных огней. Пушистые волосы меж бедер – копна, как назвал их мастер посудомоек, – в свете этих же огней казались непроницаемо черными. Она надеялась, ирландец не потеряет присутствия духа. Сама же была вялая, вернее, равнодушная.
Оба не испытали никакой особой радости, так ей показалось. Он снял башмаки, а раздеваться не стал...
Но когда, сидя в темноте, он надевал башмаки, она сказала, пожалуй, не из вежливости, просто была такая потребность:
– В следующий раз будет лучше. Я как следует его поджарю. Я ведь почему недожарила – отец так любил.
Скрипело и скрипело старое кресло, которое отец привез из Индии, вот мама и не могла его выбросить, хотя и рвала об него чулки.
Мистер Дейворен притопнул ногой, а то башмак не надевался, и кресло заскрипело вовсю, казалось, сейчас развалится.
– Да, так про что я говорил... искал я тогда золото на Мурумбиджи... дела обернулись хуже некуда, под конец пришлось искать работу. Явился я там поблизости к управляющему хозяйством. Самая страда. Определили меня и еще двоих молодых ребят копнить овес за косилкой. Только поставим копну попугаи ее растащат. – Он рассмеялся, кресло больше не скрипело: наверно, башмаки уже надеты. – Видала когда стаю диких попугаев? Летят вроде как угорелые. А глаз от них не оторвешь! Свирепая птица, скажу я тебе, подерутся, бывает, так и рвут друг дружку. А и добрая, если захочет. Глаз у ней добрый. И тихая. Вот устроятся на дереве, и совсем их не слыхать, тише самого дерева.
– Да ну? – Она зевнула; хотелось, чтобы он ушел; не звонил бы Фиггис в полицию, она бы сейчас поставила для себя пластинку.
– До встречи, – сказал он. – За хорошенько прожаренным бифштексом!
Терпеть она не могла это "до встречи"; чаще всего, когда так говорят, ни о какой встрече и не думают.
Но Он думал. Он стал ее привязанностью. Вот она стоит, опершись на калитку, и ждет его, а ведь сколько лет прошло. Соседи уже не считают это "безнравственной связью", даже мистер Фиггис и миссис Далханти уже на это не намекают. И правда, что тут безнравственного, если поишь чаем мужчину, которого не любишь и который тебя не любит? А если иной раз что и бывает между ними – раза три-четыре, ну, пять, ну, может, шесть, – так ведь это как бы дань условности. Вслух про это оба и не упоминали. Интересно, ему хоть было приятно? Она читала, будто ирландцы так воспитаны священниками, что не склонны потакать своим сексуальным прихотям, и оттого женщинам с ними трудно и многие становятся монашками.
Если мисс Ле Корню и чувствовала себя безнравственной, то лишь когда думала о той желтоликой женщине, что жила неподалеку, с которой ни разу не перемолвилась ни словечком, даже и до того, как ощутила груз ее мужа.
Настроение у мисс Ле Корню слегка испортилось. Если бы она сейчас не ждала Его, пошла бы и поставила пластинку. Это самая давняя из ее привязанностей, и можно бы этим насытиться, да только очень уж нужно коснуться живого. Мисс Ле Корню предпочитала сопрано, а лучше всего бархатистое меццо-сопрано, через эти перевоплощенья своего внутреннего "я" можно бы устремиться за причудливыми завитушками и почти достичь вершины, этого золотого купола, невесомо взмывающего ввысь звука.