444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Паоло Нори » Невероятная жизнь Анны Ахматовой. Мы и Анна Ахматова » Текст книги (страница 7)
Невероятная жизнь Анны Ахматовой. Мы и Анна Ахматова
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:25

Текст книги "Невероятная жизнь Анны Ахматовой. Мы и Анна Ахматова"


Автор книги: Паоло Нори



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

7.9. Платье для кузины

В детстве, когда Анна Ахматова жила с родителями в Царском Селе, ей приходилось гулять по городским паркам с француженкой-гувернанткой.

«Мне ску-учно-о!» – ныла Аня.

На что гувернантка отвечала: «Не понимаю, почему. Есть столько занятий. Вы можете, например, нарвать цветов и возложить их на могилу собак ее величества».

Лет с четырнадцати она начинает шалить.

«Вы знаете, – рассказывала она Лидии Чуковской, – в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы».

В 1905 году родители разошлись, в 1906-м Анна переехала в Киев.

Город не пришелся ей по душе.

«Я не любила дореволюционного Киева, – рассказывала Ахматова. – Город вульгарных женщин. Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки нового платья в приемной у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая-угодника: „Сделай, чтоб хорошо сидело“…»

8. Башня и подвал

8.1. Башня

Поэт-символист Вячеслав Иванов у себя на квартире, выходившей окнами на Таврический сад и прозванной Башней, проводил по средам собрания, на которые приглашал известнейших русских поэтов того времени.

Именно там летом 1910 года Анна Ахматова впервые читала свои стихи на публике.

Иванов называл их «густым романтизмом».

Осенью того же года, когда ее муж уезжает в Африку, Ахматову снова приглашают в Башню, она читает стихи, и Иванов их хвалит, «но их тогда уже хвалили все», – говорила Ахматова.

Она вспоминала, как Вячеслав Иванов уговаривал ее бросить мужа и таким образом, как он утверждал, «сделать его человеком».

8.2. Подвал

Кабаре «Бродячая собака» находилось в погребке, в подвале дома на площади Искусств[41]41
  В те времена (до 1920-х годов) площадь называлась Михайловской.


[Закрыть]
. Самые знаменитые русские поэты того времени пили здесь, курили, общались и читали свои стихи.

Для поэтов вход был бесплатным, а остальных посетителей, тех, кто платил за вход, называли фармацевтами. Для поэтов все мы, читатели, немного фармацевты.

Анна Ахматова бывала и на средах у Вячеслава Иванова, и на вечерах в «Бродячей собаке», как и многие поэты в те годы.

Она вспоминала, как однажды вечером в «Бродячей собаке», когда все «шумно ужинали и гремели посудой», Маяковский вдруг решил прочитать несколько стихотворений.

В какой-то момент Мандельштам встал, подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр».

По словам Ахматовой, когда свои стихи читал Мандельштам, «казалось, будто лебедь взлетает над всеми», и это самая красивая рецензия на поэзию, которую я слышал в жизни.

8.3. Кризис

В 1912 году, когда вышел первый сборник Ахматовой, символизм уже несколько лет переживал кризис.

Как писал Юрий Тынянов в 1920-е годы, «русская проза испытывает кризис. (Впрочем, и поэзия испытывает кризис. Вообще, трудно вспомнить то время, когда они кризиса не испытывали…)». То же самое происходило и в 1910-е годах с символизмом.

Александр Блок отмечал: «1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном…» Он называл три новоявленных течения, которые будут противостоять символизму: акмеизм, эгофутуризм и футуризм.

8.4. Эгофутуризм

Лидер эгофутуристов и основатель течения эгофутуризм Игорь Лотарев, родившийся в 1887 году и выбравший себе псевдоним Игорь Северянин, писал на такие темы, которые сегодня вряд ли ассоциировались бы у кого-нибудь с футуризмом.

К 1911 году он издал уже около тридцати сборников стихов[42]42
  Это были маленькие брошюрки по несколько стихотворений в каждой, издававшиеся автором за свой счет. Известно тридцать пять таких брошюр.


[Закрыть]
с названиями вроде «А сад весной благоухает!», «Интуитивные краски», «Колье принцессы» или «Ручьи в лилиях» – пожалуй, самый известный сборник Игоря Северянина до публикации в 1913 году книжки «Громокипящий кубок», принесшей ему широкую известность.

Историк русского футуризма Владимир Марков отмечает, что Северянин любил использовать в стихах иностранные слова, несущие некую интеллектуальную и социальную нагрузку, хотя, по воспоминаниям поэта-футуриста Бенедикта Лившица, который был знаком с ним и позже написал о нем в романе «Полутораглазый стрелец» («Автобиография русского футуризма»), Северянин не закончил школу и не знал ни одного иностранного языка, но при этом в разговоре щеголял надуманным французским акцентом, добавляя в русскую речь назальные звуки, которые ей на самом деле несвойственны.

В «Ручьях в лилиях»[43]43
  У автора неточность. Описываемое ниже стихотворение, в котором речь идет об Академии поэзии, называется «Поэзоконцерт», оно было опубликовано в 1913 году в сборнике «Громокипящий кубок». Брошюра «Ручьи в лилиях» издана еще до его написания, в 1909 году.


[Закрыть]
, изданных с подзаголовком «Из цикла „Эгофутуризм“», речь идет об Академии поэзии в мраморном замке на берегу озера, где юные поэты и поэтессы отдыхают на бархатных диванах, пьют вино и вдыхают лилии. Марков отмечает, что в марте 1911 года, когда было написано это стихотворение, никакой академии еще не существовало, однако через несколько месяцев четыре поэта, включая Северянина, основали группу, которую назвали «Эго», и выбрали ректорат Академии поэзии, а в ноябре 1911 года Северянин опубликовал свою тридцать вторую брошюру под названием «Пролог. Эгофутуризм», извещавшую, что «новая эпоха дирижаблей требует новой поэзии, в которой традиционные рифмы уступают ассонансам и „что ни слово – то сюрприз“».

В 1940 году Анна Ахматова скажет Лидии Чуковской: «Северянину я тоже не нравилась. Он сильно меня бранил. Мои стихи – клевета. Клевета на женщин. Женщины – грезерки, они бутончатые, пышные, гордые, а у меня несчастные какие-то…»

Поэтический сборник Северянина «Ананасы в шампанском», изданный в 1915 году, ассоциируется у меня с пармским глаголом impangonare. Он лучше всего передает то впечатление, которое производят на меня стихи Северянина и эгофутуризм в целом.

Che impangona – так в Парме говорят о еде, которая вызывает изумление, когда пробуешь ее в первый раз, но, чем больше ешь, тем меньше хочется; так же говорят о вещах, способных моментально заинтересовать и очень быстро опротиветь.

В 1912 году Северянин вместе с единомышленниками планирует «концерт поэз» (свои стихи они называют «поэзами») в парке на окраине Петербурга, где предполагается «лиловая иллюминация. Эоло-колокольчики. Незримые окарины и свирели. Киоски: Уединения. Эго-сборников. Молока и черного хлеба. Шалэ Амура».

Impangonare – точное отражение моих ощущений, когда я читаю Северянина и его последователей.

А концерт поэз, как пишет Марков, так и не состоялся.

8.5. Цех поэтов и мой день рождения

Многие завсегдатаи собраний по средам у Вячеслава Иванова сотрудничали в журнале «Аполлон». Вокруг него группировались и авторы, объединившиеся в 1911 году в «Цех поэтов», в который вошли среди прочих Гумилёв, Мандельштам, Городецкий и Анна Ахматова, ставшая секретарем «Цеха».

Поэт, переводчик и литературный критик Корней Чуковский, который станет другом Ахматовой, рассказывал, что, когда он с ней только познакомился, она была «тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Николая Степановича Гумилёва, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей».

В те ранние годы Анна держится на вторых ролях – она жена Гумилёва и секретарь. Роли эти, как ни странно, имеют некоторое отношение к моему дню рождения.

8.6. Мой день рождения, как бы странно это ни звучало

В 2022 году, пока я писал этот роман, мне исполнилось пятьдесят девять лет, чему я был несказанно рад, – ведь уже через год я смогу ходить по средам в супермаркет рядом с домом и на вопрос, есть ли мне уже шестьдесят, буду отвечать да.

Когда мне в первый раз задали такой вопрос в бассейне Казалеккьо-ди-Рено, мне было сорок восемь лет.

– Простите, вам уже есть шестьдесят?

– Нет, мне сорок восемь.

– Ах, как жаль! Если бы вам уже было шестьдесят, мы дали бы вам скидку.

Вы можете спросить: «При чем тут Ахматова?»

Дело в том, что около года назад, когда у меня вышел роман о Достоевском, я познакомился с одним фотографом, его звали Клаудио. Мы стали с ним время от времени встречаться, а позднее, если получалось, вместе ездили в Россию. На день рождения Клаудио подарил мне пластинку на сорок пять оборотов «Ахматова. Любовная лирика», выпущенную фирмой «Фонит Четра» (Fonit Cetra) в литературной серии «Документ». Запись включает пятнадцать стихотворений Анны Ахматовой в переводе Бруно Карневали, продекламированных Лиллой Бриньоне.

На задней стороне конверта размещен текст Риккардо Ландау, который, как мне удалось узнать, родился в Варшаве в 1929 году, в конце Второй мировой войны партизанил в Италии и перевел для издательства «Фельтринелли» две книги Витольда Гомбровича: «Транс-Атлантик» и «Бакакай». Так вот Риккардо Ландау написал аннотацию к этой пластинке «Фонит Четра».

8.7. Из аннотации Риккардо Ландау

«В 1911 году в России появился „Цех поэтов“, пришедший на смену движению символистов. В 1912 году он стал платформой „акмеизма“, художественного течения, которое объединило, помимо Мандельштама и Городецкого, также Анну Ахматову и ее мужа Николая Гумилёва, двух наиболее значительных поэтов того периода, предшествовавшего появлению футуризма Маяковского и ЛЕФа („Левого фронта искусств“).

Поэзия Ахматовой, ее любовная лирика прекрасно вписывалась в новое течение, программа которого гласила: „Мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий“.

Александр Блок, великий русский поэт той же эпохи, утверждал, что акмеизм, если сравнивать его с футуризмом, ничего собой не представлял, потому что «ровно ничего в себе не отразил, ибо не носил в себе никаких родимых „бурь и натисков“, а был привозной „заграничной штучкой“».

Верно подмечено. Именно так писала Ахматова. Она пела о своей несчастной любви, об искушениях и унижении, о надеждах и разочарованиях, через которые ей пришлось пройти по вине Николая Гумилёва, такого талантливого и бесстрашного.

Бывает и так.

Унизительная, несчастливая жизнь, на которую таланливый и бесстрашный Гумилёв обрек свою бедную женушку Анну Ахматову.

8.8. Две дороги

Возможно, герой фильма Джармуша «Патерсон» и прав, когда говорит, что читать стихи в переводе – все равно что принимать душ в непромокаемом плаще, но я не был бы так категоричен.

Я уже не раз рассказывал о том, как в четырнадцать лет прочитал свою первую взрослую книгу, и с того момента, как я открыл для себя взрослую литературу, я узнал, сколько всего может таить в себе книга без картинок. Я помню все: помню, где это происходило, – я сидел на крыльце нашего загородного дома, помню, как бабушка пела на кухне, помню, как отец проходил мимо с ведрами извести, помню оранжевый стул, на котором я сидел, помню пыль, кружившую в воздухе, помню очень странное ощущение от того, что я, зачарованный книгой, не выпал из реальности, как бы ни был увлечен чтением, а был тут, в этом мире; чтение произвело удивительный эффект: мир стал еще более настоящим.

И это ощущение себя в мире (еще более настоящем) я испытывал потом всякий раз, когда, скажем так, соприкасался с литературой: когда читал «Преступление и наказание» Достоевского, лежа на кровати в крошечной комнатушке в округе Базиликанова; или стоял с томом «Стихотворений» Хлебникова, прислонившись спиной к русскому стеллажу в библиотеке имени Гуанды в Парме; или брался за «Мастера и Маргариту» Булгакова в гостиной нашей квартиры в Парме, погруженной в послеобеденную тишину; или солнечным осенним днем 1988 года открывал «Искусство как прием» Шкловского в актовом зале филологического департамента Пармского университета.

И с того дня, с тех самых пор, как я открыл для себя взрослые книги, а произошло это примерно в 1977 году, я стал часто повторять этот жест – брать в руки книгу и читать ее: такое механическое движение, условный рефлекс, как у собаки Павлова, в стремлении снова пережить то волшебство, которое впервые открылось мне при знакомстве именно с переводами, в том числе поэтическими.

Первое стихотворение Хлебникова, которое я прочитал:

 
Когда умирают кони – дышат,
Когда умирают травы – сохнут,
Когда умирают солнца – они гаснут,
Когда умирают люди – поют песни.
 

Я познакомился с ним в переводе Анджело Марии Рипеллино, и оно меня настолько ошеломило, что я выбежал из библиотеки имени Гуанды в Парме и помчался в книжный магазин «Фельтринелли», где каким-то чудом оказалась книга Хлебникова на русском языке – «Творения», первое текстологически выверенное издание его произведений под редакцией Григорьева и Парниса.

У меня неплохой слух, но никак не исключительный; если бы у меня был исключительный слух, то, открывая антологию Рипеллино в библиотеке имени Гуанды в Парме, я уловил бы гул перемен: в тот момент менялась моя жизнь, поворачивая совершенно в другом направлении. Жизнь больше не будет прежней.

Два года я работал над диссертацией по Хлебникову – это был период обретения зрелости. Впоследствии я написал и издал больше сорока книг, но та диссертация, никем не прочитанная, кроме научного руководителя и соруководителя, стала для меня огромным достижением: до знакомства с Тольятти и рождения Баттальи со мной происходило так мало хорошего помимо этой диссертации, что два года работы над Хлебниковым я считал лучшим периодом своей жизни.

Сколько раз за последние несколько месяцев в памяти всплывал «Закон качелей», гласящий:

 
Закон качелей велит
Иметь обувь то широкую, то узкую.
Времени то ночью, то днем,
А владыками земли быть то носорогу, то человеку.
 

Даже в переводе от этих строк можно насквозь промокнуть. Итальянские русисты обдали меня таким потоком, что я подхватил воспаление легких. Мне кажется, Россия всегда со мной, как шрамы от ожогов. Я не могу от них избавиться, более того, я счастлив, что промок и получил ожоги, я благодарен русистам, которые позволили мне так промокнуть и так обжечься, открывая Хлебникова, подлинного вождя русских футуристов – в отличие от Маяковского.

8.9. Маяковский

Через десять лет после революции, в 1927 году, Маяковский публикует поэму «Хорошо!». Это прекрасное издание – именно как книга: оформлял ее Эль Лисицкий, и оформление изумительное. У меня есть первое издание, которое я купил в апреле 1991 года в антикварном букинистическом магазине на Кузнецком Мосту в центре Москвы, и, если вдруг кто-то захочет его купить, я с удовольствием продам.

Эта книга мне очень нравится – как означающее, но не как означаемое, мне нравится ее оформление, но не содержание; эта книга не что иное, как апология революции, созданная через десять лет после революционных событий.

Главный герой поэмы, Маяковский, гуляет по Москве и говорит: «За городом – поле, в полях – деревеньки», при виде трамвая произносит: «И отражается толпа идущими трамваями», а встретив милиционера: «Моя милиция меня бережет».

Анна Ахматова спустя много лет скажет: «Писать „Моя милиция меня бережет“ – это уже за пределами».

8.10. Хлебников

Во вступлении к поэтической антологии Ахматовой «Я голос ваш» Серджио Романо пишет, что у русских поэтов начала двадцатого века, не вмещавшихся в рамки символизма, было два пути: поэтический реализм или словесная провокация; иначе говоря, путь точного, простого, однозначного слова или слова разрушительного, провокационного, издевательского.

Акмеисты выбирают первый путь, футуристы – второй. В то время как кубофутуристы, как их называли в России, «выходят на сцену, чтобы отвесить пощечину миру», акмеисты «заявляют, что хотят быть с миром на ты, принимая его во всех его незамысловатых, естественных проявлениях».

С вождем русских футуристов Хлебниковым Анна Ахматова почти не пересекалась.

Они были в некотором смысле полными противоположностями. В первом сборнике Ахматовой есть такое стихотворение:

 
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.
 

Глубокое, ясное, акмеистическое.

А вот стихотворение Хлебникова того же периода:

 
Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээй – пелся облик,
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
 

Эффектное, загадочное, футуристическое.

Публикует Хлебников и вещи, вполне доступные пониманию, например «Закон качелей», который представляется мне таким современным, живым, таким понятным, что напоминает поэзию акмеистов (у Хлебникова были и стихи почти акмеистические, и даже в пушкинском стиле, как он сам признавался, несмотря на то что он подписал манифест, призывающий «бросить Пушкина, Достоевского и Толстого с Парохода Современности»).

И даже такие сложные его произведения, как «Бобэоби», если знать контекст, на мой взгляд, абсолютно понятны.

8.11. Вкус

Российский коллекционер произведений искусства Сергей Щукин собрал самую большую на тот момент коллекцию картин Пабло Пикассо и устроил их экспозицию в Москве, в собственной галерее. Как писал философ Николай Бердяев, «когда входишь в комнату Пикассо в галерее С. И. Щукина, охватывает чувство жуткого ужаса». Создается впечатление, что жизнь космоса себя исчерпала.

Конечно, я не искусствовед, но, на мой взгляд, о кубизме непросто говорить даже специалистам.

В 1912 году в России появились два перевода (один в Москве, другой в Петербурге) трактата «О кубизме» Альбера Глеза и Жана Метценжа.

Я прочитал его, когда работал над диссертацией, и был от него в восторге. Насколько я помню, о кубизме там почти ничего не говорится. Авторы утверждают, если мне не изменяет память, что дать определение кубизму невозможно. Этот прекрасный трактат, из которого я так ничего и не узнал, оставил в памяти две фразы: «Нет больше ни хорошего вкуса, ни плохого. Есть просто вкус».

Я не искусствовед, но мне кажется, что революционное явление кубизма напрямую связано с научной революцией конца девятнадцатого – начала двадцатого века, с революцией, которая все подвергала сомнению. Раньше мы жили в бесконечной трехмерной вселенной, вечной и неизменной. Ее у нас больше нет. Теперь мы не знаем, что являет собой пространство нашей Вселенной.

То же самое и со временем.

Ощущение пространства и времени присуще человеку априори, время вечно и везде течет одинаково, а пространство исключительно трехмерно, потому что иначе быть не может, как утверждал Кант (простите за банальность), – теперь оказывается, что все совсем не так.

«Кант, – пишет Хлебников в 1912 году, – хотевший определить границы человеческого разума, определил границы немецкого разума. Рассеянность ученого».

Я не могу сказать наверняка, что своими работами Пикассо тоже хотел донести до нас эту идею – показать нам неевклидово, непротяженное мировое пространство, однако эта версия кажется мне правдоподобной.

Стихотворение Хлебникова «Бобэоби» – это примерно то же самое, только выраженное словами.

 
Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээй – пелся облик,
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
 

Хлебников выстраивает в ряд друг за другом губы, взоры, брови, облик и цепь, и «так на холсте каких-то соответствий», «вне протяжения» (вне пространства-времени) живет лицо.

Это кубистический портрет, созданный с помощью слов и звуков.

8.12. Приключение

Пожалуй, одно из самых невероятных приключений, произошедших со мной в России, имеет прямое отношение к тому, что моя диссертация была посвящена Хлебникову и одно время я изучал русский авангард: благодаря этому в моей жизни появилась Тольятти.

Мы познакомились с ней, когда она собиралась ехать в Россию, – это было связано с ее дипломом по истории Советского Союза. Она раздобыла мой номер у нашей общей подруги и позвонила мне, чтобы расспросить о поездке.

Я помню этот телефонный звонок как сейчас.

Я лежал тогда во второй палате в главной больнице Пармы, куда меня госпитализировали, а на соседней больничной койке лежал водитель грузовика, которому пришлось выслушать весь мой первый телефонный разговор с будущей матерью моей дочери.

Это было удивительно.

Но самое удивительное ждало меня впереди: через полгода мы с Тольятти уже жили вместе.

Когда мы с ней съехались, оказалось, что все наши книги не помещаются в книжный шкаф.

В ее библиотеке имелась увесистая фотокнига про Пальмиро Тольятти. Она ее уже прочитала, и для работы книга, занимавшая так много места на книжной полке, была ей больше не нужна, поэтому я предложил отнести ее в подвал, освободив место в шкафу.

Она не согласилась.

В отместку за это я стал называть ее Тольятти. Утонченная месть, согласен.

И вот в 2003 году, если мне не изменяет память, мы с Тольятти и нашим другом Даниэле Бенати отправились в Петербург и неожиданно для самих себя приняли участие в международном фестивале авангардного искусства, который проходил в здании Манежа, построенном по проекту бергамского архитектора Джакомо Кваренги.

Пошли мы туда ради нашего друга Тимофея Костина – он тоже подготовил перформанс. Когда мы вошли, первое, что предстало нашим глазам, – две женщины, двигавшиеся навстречу друг другу с противоположных концов узкой ковровой дорожки, держа в руках по два пакета кухонной соли. На полпути они останавливались, высыпали соль сбоку от дорожки и возвращались обратно.

После чего разворачивались и снова шагали друг другу навстречу, останавливались на полпути, высыпали соль и возвращались назад.

Пояснительная табличка на русском, французском и английском языках гласила: «Уоттс, Андерсон, Соединенные Штаты Америки. Соль жизни, Le sel de la vie, Life salt».

Мы с Тольятти и Даниэле переглянулись. «Ладно, – сказали мы, – пойдем дальше».

Дальше мы увидели человека в противогазе и в одном нижнем белье, который точил карандаши. Внушительный запас карандашей, штук пятьсот – шестьсот, лежал на полу рядом с ним, и он неторопливо затачивал их машинкой для очинки карандашей.

Судя по всему, он только-только начал.

Крутилась маленькая ручка машинки, сыпались древесные опилки, и больше ничего не происходило.

«Стивенсон, Шотландия. Карандаши, Crayons, Pencils», – гласила установленная рядом табличка.

Мы снова переглянулись. «Идем дальше», – решили мы.

Следующей была японка, одетая в черное, которая стояла, накинув на себя специально сшитую огромную белую сеть. Этот перформанс выглядел еще более статично, чем очинка карандашей: у японской девушки шевелились только мизинцы. «Итоки, – было написано на табличке, – Япония. Сеть, Réseau, Net».

Вот такую картину мы застали, оказавшись внутри. Через какое-то время мы уже не знали, что делать в этой слишком специфической атмосфере авангардного искусства и перформанса, к которой мы не привыкли, чувствуя себя здесь не в своей тарелке. И тут из какой-то двери появился Тимофей в трех рубашках, натянутых одна поверх другой, в двух парах брюк и двух парах трусов, как выяснится позже.

– Мой выход после них, – сказал он, – придется подождать.

– А когда они закончат? – спросил Даниэле.

– Через пару часов.

И это была проблема.

Нет, проблема не в том, чтобы два часа стоять и смотреть, как кто-то чинит карандаши; если вам не хватает терпения, здесь, в России, терпению вас научат. Проблема в том, что на фестивале авангардного искусства нельзя было курить; сейчас я уже не курю – бросил 16 августа 2011 года, на следующий день после окончания перевода «Обломова», – но в то время я еще курил, мы все трое тогда курили – и я, и Тольятти, и Даниэле, выкуривали по двадцать – сорок сигарет в день, и нам было не так-то просто дождаться перформанса Тима, но с другой стороны, не остаться мы тоже не могли – мы пришли сюда только ради него.

Тольятти отправилась узнать, можно ли выйти и потом вернуться. «Если вы выйдете, то обратно не войдете, – сказал ей смотритель. – Фестиваль уже начался, мы закрыли зал». Не зная, что делать, мы с Тольятти и Даниэле молча смотрели друг на друга.

А потом мне пришла идея.

– У тебя есть лист бумаги? – спросил я у Тольятти.

– Да, – ответила она.

– Дай мне, – попросил я.

Взяв листок, я написал несколько слов, потом поставил в ряд три стула, перед ними положил на пол лист с надписью, вручил Тольятти и Даниэле по сигарете и сказал: «Садитесь и закуривайте». Сам сел рядом, и мы втроем зажгли сигареты и затянулись.

К нам тут же подошла дежурная – некое ответственное лицо, что-то вроде уборщицы или хранителя, отвечавшего за этот зал, – и сказала:

– Курить запрещено.

А я, помнится, ответил ей вполголоса:

– Ш-ш-ш, это перформанс, – и показал на лист бумаги, на котором было написано: «Бенати, Нори, Тольятти, Италия. Они курят. Ils fumes. They smoke».

Что по-итальянски значит: Loro fumano (никогда не знаю, стоит ли переводить на итальянский).

Признаюсь честно, за те тридцать лет, что я ездил в Россию, это был, пожалуй, самый изобретательный поступок, который я совершил, по сравнению со всеми остальными.

Благодаря моей подруге в этом году я понял одну вещь (на осознание этого у меня ушли годы): в лице Тольятти я выбрал женщину моложе, красивее, серьезнее и умнее меня. Я говорю это не из хвастовства – я действительно сделал правильный выбор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю