Текст книги "Невероятная жизнь Фёдора Михайловича Достоевского. Всё ещё кровоточит"
Автор книги: Паоло Нори
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
То же самое он проделал и с стальными своими сочинениями, увидевшими свет до 1847 года – до выхода «Выбранных мест».
5.24. Письмо Белинского
Виссарион Белинский, защищавший Гоголя от нападок критиков и считавший его своим соратником в борьбе с отсталостью России, за уничтожение рабства и отмену крепостного права, читая «Выбранные места из переписка с друзьями», из которой становится очевидно, что Гоголь не ставит под сомнение ни заведомое превосходство помещиков, ни крепостное право, ни необходимость телесных наказаний, видя в них часть Божественного замысла («Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого»), так вот Виссарион Белинский реагирует на «Выбранные места» очень негативно.
Он пишет резко отрицательную рецензию, позднее обезображенную цензурой; Гоголь отвечает на нее письмом, в котором отзывается о Белинском в пренебрежительном тоне.
Белинский, в свою очередь, отвечает на гоголевское письмо другим письмом, текст которого, как писал Фаусто Мальковати[37]37
Fausto Malcovati (ит.) – итальянский профессор, славист, специалист по русской литературе.
[Закрыть] в 1996 году, «все русские студенты, начиная с 1917 года и по сегодняшний день (до семнадцатого года тоже, но не так широко) знают наизусть».
Опубликовать это письмо Белинский даже не пытался – надеяться на его обнародование не приходилось. Среди прочего критик пишет:
«Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или – не смею досказать моей мысли… Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… <…> Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее выключены те места, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз – произведение пера автора „Ревизора“ и „Мертвых душ“?»
5.25. А теперь
А теперь вернемся к тому, с чего начиналась эта глава. 23 апреля 1849 года Достоевского подняли с постели и предъявили обвинение в том, что он участвовал в собраниях кружка Петрашевского и, что особенно важно, публично читал письмо Белинского Гоголю.
За это преступление Достоевского приговорили к смертной казни. Когда мне случалось рассказывать об этом, я всегда задавал своим слушателям вопрос: «Представьте, что я сейчас достану из рюкзака письмо какого-нибудь критика, ну, скажем, Гоффредо Фофи[38]38
Goffredo Fofi (ит.; род. в 1937 году) – итальянский публицист, политический активист, сценарист.
[Закрыть], и начну его читать. Вы бы поверили, что это может стать поводом для предъявления обвинения?»
И сам же отвечал, что сильно сомневаюсь. Да нет, этого не может быть, добавлял я. Но тогда, в 1849 году, почти сто восемьдесят лет назад, это письмо, это длинное, страстное – я бы сказал вдохновенное – обвинение, выдвинутое против Гоголя, было в России чем-то настолько неслыханным, что одно уже публичное его прочтение могло повлечь за собой смертный приговор.
Да и по прошествии трех лет, уже после (мучительной) смерти Гоголя, странные события не прекращаются.
Великий русский писатель Тургенев, «поэт», «талант», «аристократ», «красавец», «богач», человек «культурный и образованный», главный соперник Достоевского, в 1852 году, вскоре после смерти Гоголя, написал статью-некролог и отправил ее в один из петербургских журналов. Журнал отказал в публикации, объяснив тем, что не время[39]39
Как рассказывал Тургенев в «Литературных и житейских воспоминаниях», издатель объяснил это тем, что «вообще имя Гоголя не велено упоминать».
[Закрыть].
Вскоре Тургенев получил письмо от одного московского знакомого с упреками, что никто в печати не откликнулся на смерть Гоголя. Тургенев объяснил, в чем дело, и выслал отвергнутый петербургским журналом некролог, который он написал. Знакомый передал статью в Московский цензурный комитет и получил разрешение на публикацию. Некролог вышел в газете «Московские ведомости».
Из-за этой публикации Тургенев «за ослушание и нарушение цензурных правил был посажен на месяц под арест в части» (как писал он в книге «Литературные и житейские воспоминания»), а затем сослан на два года в родовое имение неподалеку от Орла под надзор полиции.
То есть российские власти в принципе запрещали говорить о Достоевском или Гоголе – неважно, хорошо или плохо. Однако, что бы они ни делали, все было напрасно. Гоголь оказался сродни радиации: любой, кто к нему приближался, уже представлял опасность.
В те далекие времена писатели в России представляли опасность.
6
Приговор
6.1. Что переживает человек
Как и все люди, достигшие моего возраста (а мне пятьдесят семь), я часто думаю о тех вещах, которых в моей жизни уже никогда не будет, например, я больше никогда не зайду в магазин и не спрошу: «У вас есть наклейки?»
Или запахи, которых я уже никогда не почувствую, как тот аромат, что витал в салоне «Фиата 1100», на котором ездил мой отец, выкуривавший каждый день по шестьдесят сигарет «Голуаз» без фильтра, так что в машине все ими пропахло.
А вот моей дочери, которой сейчас шестнадцать, фраза «У вас есть наклейки?» ни о чем не говорит и запах прокуренного салона тоже ни о чем не напоминает, потому что ее родители уже много лет не курят.
И если я начну писать о тех мелочах, которые происходили со мной в молодые годы, это вызовет отклик только у читателей примерно моего возраста: это воспоминания с истекающим сроком годности. Пройдет еще пятьдесят лет, и вопрос «У вас есть наклейки?» вообще не будет вызывать у читателей никаких эмоций.
И это, в принципе, нормально.
Несколько менее нормально то, о чем я рассказывал в начале этого романа: когда у меня появилось ощущение, что книга, которую я держал в руках, изданная сто двенадцать лет назад за три тысячи километров от моего дома, вскрыла во мне какую-то рану, которая еще не скоро перестанет кровоточить; это была книга о бывшем студенте, который жил в Петербурге (где я никогда не бывал) и планировал убийство старухи-процентщицы (что мне и в голову не приходило).
Такое же удивительное, необъяснимое впечатление производит рассказ Достоевского о том, что переживает человек, приговоренный к смерти. Это тот опыт, которым мало кто в мире может поделиться (со мной, например, ничего подобного не происходило), но, читая об этом у Достоевском, вы как будто сами все переживаете.
Как это работает, непонятно.
6.2. С такой любовью
23 апреля 1849 года Достоевский вместе с другими участниками тайного общества был арестован и препровожден в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
Его посадили в камеру номер один.
Жить ему оставалось восемь месяцев.
Читать и писать Достоевскому разрешили через два месяца. В его письме брату от 18 июля 1849 года читаем:
«Ты мне пишешь, любезный друг, чтоб я не унывал. Я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что ж делать! Впрочем, не всегда и скучно. <…> У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь…»
Из всего написанного Достоевским в тюрьме опубликован был только один рассказ «Маленький герой», изданный в 1857 году и подписанный: М-ий. Это история о том, как одиннадцатилетний мальчик, гостивший у своих родственников, влюбился в замужнюю женщину, и эта влюбленность привлекала к нему повышенное внимание всех гостей имения, где разворачиваются события; это история взросления юного главного героя, окрашенная отнюдь не в мрачные тона: не зная, в каких условиях она создавалась, невозможно догадаться о том, что автор находился в тюрьме.
«Я никогда не работал так con amore[40]40
С любовью (ит.).
[Закрыть], как теперь», – признается Достоевский брату, и слова «с любовью» он пишет по-итальянски.
6.3. Италия до первого визита
Вскоре после приезда в Петербург, в июле 1837 года, пятнадцатилетний Фёдор Достоевский писал отцу: «Какова-то у вас погода? Что касается до петербургской, то у нас прелестнейшая, итальянская».
«Прелестный» для юного Достоевского, каким он был в 1837 году, синоним «итальянского».
На тот момент он еще не бывал в Италии, не побывал он в ней и к 1849 году. Но уже задолго до первого визита Италия виделась ему прекраснейшей страной.
6.4. Первый встречный писака
«Смех не сходил с ее губ, свежих, как свежа утренняя роза, только что успевшая раскрыть с первым лучом солнца свою алую, ароматную почку, на которой еще не обсохли холодные крупные капли росы…»
Это описание (взятое из «Маленького героя») заставляет вспомнить портрет Ольги из «Евгения Онегина», которую Пушкин описывает так: «Глаза, как небо, голубые; / Улыбка, локоны льняные, / Движенья, голос, легкий стан, / Всё в Ольге… но любой роман / Возьмите и найдете верно / Ее портрет», – пишет поэт. Помните?
Такое впечатление, что эта фраза («Смех не сходил с ее губ» и так далее), хотя мы и находим ее в рассказе Достоевского и интересует она нас постольку, поскольку принадлежит его перу и написана в те дни, когда он томился в Петропавловской крепости, написана не Достоевским, а первым встречным писакой.
Все дело в том, что Достоевский, когда-то самый обычный студент, позднее, в июне 1845 года, в одночасье превратившийся в Фёдора Михайловича Достоевского, довольно скоро, уже в 1846 году, снова стал заурядным писателем и, вероятно, так им и остался бы, если бы 22 декабря 1849 года с ним не произошло одно очень странное событие.
6.5. 22 декабря 1849 года
Дмитрий Дмитриевич Ахшарумов, двадцатишестилетний чиновник Министерства иностранных дел армянского происхождения, активный участник кружка Петрашевского и сокамерник Достоевского, оставил воспоминания о том, что произошло в Петербурге утром 22 декабря 1849 года:
«Вошел один из знакомых офицеров с служителем; мне принесено было мое платье, в котором я был взят, и, кроме того, теплые, толстые чулки. Мне сказано, чтобы я оделся и надел чулки, так как погода морозная. „Для чего это? Куда нас повезут? Окончено наше дело?“ – спрашивал я его, на что мне дан был ответ уклончивый и короткий при торопливости уйти. Я оделся скоро, чулки были толстые, и я едва мог натянуть сапоги. Вскоре передо мною отворилась дверь, и я вышел. Из коридора я выведен был на крыльцо, к которому подъехала сейчас же карета, и мне предложено было в нее сесть. Когда я шел, то вместе со мною влез в карету и солдат в серой шинели и сел рядом – карета была двухместная. Мы двинулись, колеса скрипели, катясь по глубокому, морозом стянутому снегу. Оконные стекла кареты были подняты и сильно замерзлые, видеть через них нельзя было ничего. Была какая-то остановка: вероятно, поджидались остальные кареты. Затем началось общее и скорое движение. Мы ехали, я ногтем отскабливал замерзший слой влаги от стекла и смотрел секундами – оно тускнело сейчас же.
– Куда мы едем, ты не знаешь? – спросил я.
– Не могу знать, – отвечал мой сосед.
– А где же мы едем теперь? Кажется, выехали на Выборгскую?
Он что-то пробормотал. Я усердно дышал на стекло, отчего удавалось минутно увидеть кое-что из окна. Так ехали мы несколько минут, переехали Неву; я беспрестанно скоблил ногтем или дышал на стекло.
Мы ехали по Воскресенскому проспекту, повернули на Кирочную и на Знаменскую, – здесь опустил я быстро и с большим усилием оконное стекло. Сосед мой не обнаружил при этом ничего неприязненного – и я с полминуты полюбовался давно не виданной мною картиной пробуждающейся в ясное зимнее утро столицы; прохожие шли и останавливались, увидев перед собою небывалое зрелище – быстрый поезд экипажей, окруженный со всех сторон скачущими жандармами с саблями наголо! Люди шли с рынков; над крышами домов поднимались повсюду клубы густого дыма только что затопленных печей, колеса экипажей скрипели по снегу. Я выглянул в окно и увидел впереди и сзади карет эскадроны жандармов. Вдруг скакавший близ моей кареты жандарм подскочил к окну и повелительно и грозно закричал: „Не отгуливай!“ Тогда сосед мой спохватился и поспешно закрыл окно, опять я должен был смотреть в быстро исчезающую щелку! Езда эта продолжалась минут тридцать. Затем повернули направо и, проехав немного, остановились; карета отворилась предо мною, и я вышел.
Посмотрев крутом, я увидел знакомую мне местность – нас привезли на Семёновскую площадь. Она была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. На валу вдали стояли толпы народа и смотрели на нас; была тишина, утро ясного зимнего дня, и солнце, только что взошедшее, большим, красным шаром блистало на горизонте сквозь туман сгущенных облаков.
Солнца не видал я восемь месяцев, и представшая глазам моим чудесная картина зимы и объявший меня со всех сторон воздух произвели на меня опьяняющее действие. Я ощущал неописанное благосостояние и несколько секунд забыл обо всем. Из этого забвенья в созерцании природы выведен я был прикосновением посторонней руки; кто-то взял меня бесцеремонно за локоть, с желанием подвинуть вперед, и, указав направление, сказал мне: „Вон туда ступайте!“ Я подвинулся вперед, меня сопровождал солдат, сидевший со мною в карете. При этом я увидел, что стою в глубоком снегу, утонув в него всею ступнею; я почувствовал, что меня обнимает холод. Мы были взяты 22 апреля в весенних платьях и так в них и вывезены 22 декабря на площадь.
Направившись вперед по снегу, я увидел налево от себя, среди площади, воздвигнутую постройку и подмостки, помнится, квадратной формы, величиною в три-четыре сажени, со входною лестницею, и все обтянуто было черным трауром – наш эшафот. Тут же увидел я кучку товарищей, столпившихся вместе и протягивающих друг другу руки и приветствующих один другого после столь насильственной злополучной разлуки. Когда я взглянул на лица их, то был поражен страшною переменой; там стояли: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев и некоторые другие. Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами…
Петрашевский, тоже сильно изменившийся, стоял нахмурившись, – он был обросший большой шевелюрою и густою, слившеюся с бакенбардами бородою. „Должно быть, всем было одинаково хорошо“, – думал я. Все эти впечатления были минутные; кареты все еще подъезжали, и оттуда один за другим выходили заключенные в крепости. Вот Плещеев, Ханыков, Кашкин, Европеус… все исхудалые, замученные… Вдруг все наши приветствия и разговоры прерваны были громким голосом подъехавшего к нам на лошади генерала, как видно распоряжавшегося всем, увековечившего себя в памяти всех нас… следующими словами:
– Теперь нечего прощаться! Становите их, – закричал он. <…>
Вслед за его громким криком явился перед нами какой-то чиновник со списком в руках и, читая, стал вызывать нас каждого по фамилии.
Первым поставлен был Петрашевский, за ним Спешнев, потом Момбелли, и затем шли все остальные – всех нас было двадцать три человека (я поставлен был по ряду восьмым). После того подошел священник с крестом в руке и, став перед нами, сказал: „Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, – последуйте за мною!“ Нас повели на эшафот, но не прямо на него, а обходом, вдоль рядов войск, сомкнутых в каре. Такой обход, как я узнал после, назначен был для назидания войска, и именно Московского полка, так как между нами были офицеры, служившие в этом полку, – Момбелли, Львов… Священник, с крестом в руке, выступал впереди, за ним мы все шли один за другим по глубокому снегу. В каре стояли, казалось мне, несколько полков, потому обход наш по всем четырем рядам его был довольно продолжительный… Мы шли, переговариваясь: „Что с нами будут делать? – Для чего ведут нас по снегу? – Для чего столбы у эшафота? – Привязывать будут, военный суд – казнь расстрелянием. – Неизвестно, что будет, вероятно, всех на каторгу…“
Мы медленно пробирались по снежному пути и подошли к эшафоту. Войдя на него, мы столпились все вместе и опять обменялись несколькими словами. С нами вместе взошли и нас сопровождавшие солдаты и разместились за нами. Затем распоряжались офицер и чиновник со списком в руках. Начались вновь выкликивание и расстановка, причем порядок был несколько изменен. Нас поставили двумя рядами перпендикулярно к городскому валу…
Когда мы были уже расставлены в означенном порядке, войскам скомандовано было „на караул“, и этот ружейный прием, исполненный одновременно несколькими полками, раздался по всей площади свойственным ему ударным звуком. Затем скомандовано было нам „шапки долой!“, но мы к этому не были подготовлены, и почти никто не исполнил команды, тогда повторено было несколько раз: „Снять шапки, будут конфирмацию читать“, – и с запоздавших приказано было стащить шапку сзади стоявшему солдату. Нам всем было холодно, и шапки на нас были хотя и весенние, но все же закрывали голову. После того чиновник в мундире стал читать изложение вины каждого в отдельности, становясь против каждого из нас. Всего невозможно было уловить, что читалось, – читалось скоро и невнятно, да и притом же мы все содрогались от холода…
Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: „Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни – расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему»“.
Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: „Каковы мы в этих одеяниях!“
Взошел на эшафот священник – тот же самый, который нас вел, – с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: „Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…“
Никто из нас не отозвался на призыв священника – мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас – Тимковский – подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: „Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..“
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание „колпаки надвинуть на глаза“, после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: „Клац“, – и вслед за тем группа солдат – их было человек шестнадцать, – стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли… Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать, вот прольется кровь, и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно… Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще злее, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. „Вот конец всему!..“ Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж – оттуда вышел офицер – флигель-адъютант – и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание…
По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки».
6.6. Сразу после
Хотя имя Достоевского в воспоминаниях Ахшарумова ни разу не звучит, на Сёменовском плацу они стояли бок о бок, разделяя общую участь. Смертный приговор Достоевскому был заменен четырьмя годами каторжных работ с последующей военной службой в чине рядового, без возможности продвижения по служебной лестнице.
Сразу после несостоявшейся казни, в тот же день, 22 декабря 1849 года, Достоевский писал брату Михаилу:
«Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно, могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семен<овский> плац, я видел бездну народа, может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!»
Каково это было – стоять на Сёменовском плацу 22 декабря 1849 года, в мороз, без шапки, ожидая неизбежной смерти? И каково это было – внезапно узнать, что вместо смерти тебе дарована жизнь?
В тот день Достоевский, как он признается брату, всем сердцем, всей свой плотью и кровью ощутил, что прощается с жизнью литератора, непоследнего человека в обществе, посвятившего себя высокому искусству, и для него начинается жизнь каторжника, у которого нет ничего, кроме его сердца, его плоти и крови.
6.7. Реальность
Летом, в июне-июле, уже много лет я организую поездки в Россию под конец сезона белых ночей.
Я вожу поклонников русской литературы по адресам, где рождались те или иные произведения, и, оказываясь на месте, зачитываю отрывки из них или рассказываю историю создания.
Например, в Столярном переулке в Петербурге я зачитываю фрагмент из очерка Иосифа Бродского «Путеводитель по переименованному городу», написанного в 1979 году, в котором он, в частности, отмечает, что к середине девятнадцатого века в Санкт-Петербурге «русская литература сравнялась с действительностью».
В том же 1979 году в Ленинграде, проходя мимо бывшего здания Третьего отделения (то есть охранки), где судили Достоевского, наверняка можно было услышать, как об этом рассказывают туристам. С большой долей вероятности, проходя мимо дома, «где персонаж из Достоевского – Раскольников – зарубил старуху-процентщицу», тоже можно было столкнуться с туристами, которым рассказывают о Раскольникове.
То есть вымысел человека, стоявшего на плацу без шапки и без головы, уже «срезанной с плеч», оказался более реальным, по мнению Бродского, чем сама реальность.
Среди прочих интересных мест я обязательно привожу группу на Сёменовский плац (сегодня он носит название Пионерской площади) и зачитываю там не реальные свидетельства (например, воспоминания Ахшарумова), а плоды писательской фантазии, а если точнее, тот эпизод из романа «Идиот», в котором князь Мышкин рассказывает, что произошло много лет назад с его автором, то есть с Достоевским.
Князь Мышкин вспоминает, как познакомился с человеком, который «был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет.
Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, – так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелей, как беспрерывная мысль: „Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!“ Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».
После этих слов князь замолкает, и все ждут, что «он будет продолжать и выведет заключение». Но он молчит, и тогда у него спрашивают, закончил ли он рассказ, после утвердительного ответа ему задают вопрос об этом помилованном человеке: стал ли он жить полной жизнью, не теряя ни минуты, как представлял себе, мечтая о помиловании? Нет, отвечает князь, «он вовсе не так жил и много, много минут потерял».
Но именно ради таких ощущений, ради тех нескольких мгновений, когда он не мог оторвать глаз от позолоченной крыши собора, я привожу в Петербург поклонников русской литературы; ради этого я и организую туры под названием «Gogol-карты», которые очень люблю.
6.8. Жестокость царского режима
Когда я рассказывал об аресте Достоевского раньше, до того как приступить к этой книге, я объяснял, что его приговорили к смертной казни за публичное чтение письма некоего критика (выше я об этом уже рассказывал). «Представьте, – говорил я своим слушателям, – что я сейчас прочитаю письмо какого-нибудь критика. Что в этом предосудительного?» – спрашивал я (по-моему, этот вопрос я тоже уже задавал).
Я любил об этом рассказывать, особенно в последние годы, когда в Италии стали относиться к русской истории примерно так же, как тот синьор, чей разговор я нечаянно подслушал в региональном поезде «Болонья—Парма», кажется, в сентябре 2006 года, если мне не изменяет память.
Поезд был переполнен, я стоял в коридоре, а справа от меня сидели друг напротив друга два синьора, похожие на клерков и одетые соответственно: синие пиджаки, белые рубашки, темные галстуки. Будь мы в России в девятнадцатом веке, я написал бы, что это были два чиновника, но это происходило в Эмилии в двадцать первом веке, поэтому я называю их клерками.
Один из них рассказывал, что ездил в Москву, и ему там очень понравилось, там так красиво. «Метро, например, – сказал он и, поймав недоуменный взгляд своего визави, поспешно добавил: – Но это же еще цари строили!»
Я посмотрел на них и подумал: «Нет, это строили не цари. Это строили Советы». Но вслух ничего не сказал и просто отвернулся.
Один из побочных эффектов старения заключается в том, что с каждым годом мы все лучше понимаем себя; если бы меня попросили назвать самую характерную черту своего характера, я задумался бы, что выбрать: лень или дух противоречия.
В описанном выше эпизоде во мне проснулся дух противоречия. Я вообще очень люблю рассказывать, каким жестоким бывал царский режим, опровергая тем самым широко бытующее сегодня мнение, что все советское – синоним варварского, в отличие от царского режима, когда правили сплошь милые, образованные и благородные люди.








