Текст книги "Русь (Часть 3)"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Я рада, что вы так чувствуете... – сказала графиня Юлия после минуты молчания спо-койно и как бы отчужденно.
Митенька не знал, что ему нужно делать, и у него мелькнула испуганная мысль, что она обиделась и потеряет к нему интерес. Поэтому он, найдя ее маленькую горячую руку, тихонько ласково сжал ее и робко заглянул ей в полумраке в глаза. Она на основании его слов могла принять это за дружеское прикосновение, или за тихую мужскую ласку, в зависимости от того, как бы ей захотелось.
Графиня Юлия не отняла руки, она перевела на Митеньку взгляд и долго смотрела ему в глаза.
– Я рада, что не ошиблась в вас, – проговорила она, видимо отвечая на его слова, а не на пожатие руки, и прибавила с внезапным порывом нежности и сожаления:
– Как бы я хотела помочь вам осветить вашу темную, гордую душу (а темная она от неве-рия и гордости).
Она сама взяла его руку и положила к себе на колени, теплоту и округлость которых Мите-нька против воли ощущал сквозь платье, – и тихо, нежно гладила его руку, как будто его слова, из которых было видно, что он далек от мысли о ней как о женщине, и материнский оттенок ее собственных слов давали ей полное право и свободу делать это.
– Трудно, трудно смирить свою душу, отказаться от жизненных радостей, от красоты, от своей воли. Наши души ищут светлого, а тело... совсем другого. И как его убедить, это тело, что земные радости темны и потому всегда греховны.
– Я понял это теперь, когда побыл около вас. Понял, что все те отношения, какие у меня были с женщинами, они ни к чему другому не приводили, кроме духовной тяжести, тупости и отвращения к себе, к своей животности.
Он рассказал ей, умолчав об именах, про свои отношения, как самые реальные, к Татьяне, к Мариэтт, к Ольге Петровне и даже к Ирине, мысленно допустив, что все равно они могли бы быть тоже реальными, если бы он проявил больше решительности.
Митенька не выбирал наиболее деликатных слов, даже нарочно употреблял более резкие, беспощадно обнажающие вожделение плоти, но чувствовал, что в этом освещении он может употреблять такие слова и говорить о таких вещах, о которых никто другой не мог бы говорить с женщиной, отрекшейся от мира. Для него была необъяснимо приятна мысль, что он может гово-рить с ней о самых интимных вещах и даже держать свою руку на ее теплых круглых коленях.
Графиня почему-то сняла свою руку с его руки, не обращалась к нему во время его рассказа с прежней открытой материнской нежностью, но как-то вдруг примолкла и затихла.
И он не знал, снять ему свою руку с ее колена или нет.
Митенька перестал говорить.
– Вы меня презираете теперь, – сказал он, стараясь виновато заглянуть в глаза молодой женщине и от этого движения как бы невольно опираясь на ее колено рукой. Но он чувствовал, что она не презирает его, и потому сказал это. Так как графиня некоторое время молчала, он вздохнул и закрыл лицо руками.
Графиня тихо его позвала. Он не отозвался. Тогда она тихо дотронулась до его руки, как бы желая отнять ее от лица.
– Вы такой молодой и уже так много испытали эту сторону жизни. А между тем вы совсем не такой, и вам не нужно этого, не нужно! – с порывом сказала графиня, и ее рука нежно, успо-коительно гладила его волосы, проводя по ним взад и вперед, как будто она ощущала прелесть этих волос, к которым она могла прикасаться на основании чистоты их отношений.
На летнем ночном небе, видном в большие высокие окна, мерцали и горели редкие звезды, и виднелись темной сплошной стеной вершины лип парка, освещенные беглым, едва заметным светом невидного в окно молодого месяца.
– А как все прекрасно... как все зовет нас туда, от земли и от всего, что на ней... – тихо сказала графиня Юлия. – В вас есть тонкая женственная душа, несмотря на все, через что вы прошли, а главное, есть невинность сердца и непосредственность.
Митенька почему-то повернулся и уткнулся головой в диван за ее спиной. При последних словах графини о его невинности и непосредственности он упрямо затряс отрицательно головой. Он редко и глубоко дышал за ее спиной, и ему почему-то хотелось, чтобы она почувствовала, какое у него горячее дыхание.
– Нет, есть! – сказала графиня, отвечая на его отрицательный безнадежный жест. – У вас сердце ребенка, я это чувствую, потому что моя душа не боится вас, и мне с вами очень хорошо, – тихо прибавила она.
Митенька, в ответ на ее слова, не поднимая головы с дивана, взял руку графини, нежно погладил, как бы этим жестом выражая, что признателен ей за ее снисходительность, но что он есть то, что он есть, т. е. со своей мерзостью, которую он в порыве открыл ей, и теперь, может быть, сам раскаивается в этом.
Молодая женщина повернулась к нему и, не отнимая руки, смотрела на него.
Митенька несколько раз вставал, прощался. Она не останавливала его, но у нее еще находи-лся какой-нибудь забытый ею вопрос, и он, уже поцеловавши ее руку с тем, чтобы ехать, опять присаживался на край дивана. У обоих так много вдруг оказывалось непереговоренным, что встать и уехать было невозможно.
А потом они ужинали вдвоем.
Ехать было уже поздно, и Митенька остался ночевать. Графиня, зажегши свечу, проводила Митеньку по коридору до отведенной ему комнаты, где стояла открытая постель с зажженной свечой на камине. Заглянув с порога, как бы желая убедиться, все ли в порядке, она останови-лась, подняв глаза на Митеньку.
И одну секунду смотрела на него, стоя перед ним с побледневшим, очевидно от долгого сиденья, лицом, в своем черном платье, с длинной ниткой черных костяных шариков, похожих на четки, накинутых на шею.
Потом, как-то торопливо простившись с ним, быстро пошла по коридору.
Митенька прислонился головой к притолоке и смотрел ей вслед, сосредоточив всю силу желания на том, чтобы она оглянулась. Черная фигура молодой женщины скрылась за поворо-том коридора.
Она не оглянулась.
Митенька хотел ложиться, но спать он не мог и сошел в сад. У него было не успокоенное и просветленное, а взбудораженное настроение чего-то неоконченного в связи с какими-то смут-ными представлениями и надеждами.
Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветни-ке, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Ста-рые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрас-светном воздухе.
В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался...
XXXVI
Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т. е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.
По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т. е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.
Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.
И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положите-льно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.
У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого пе-ред собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.
Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, а главное, Вален-тина, – что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.
– Черт знает что, – говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвину-том на затылок, по-видимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состо-янии. – Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, – говорил он Валентину, – может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: "Поедем, Сергей, в Астрахань" – и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!...
– В Астрахань пока не нужно, – сказал Валентин.
– Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!... Получай.
В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.
– Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? – спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.
– Все обстоит благополучно, – сказал господин, поспешно засмеявшись. Перед тобой Андрей Лазарев.
– А, ну в таком случае хорошо, – сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.
Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.
Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.
– Это хорошо, – сказал Валентин.
Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президен-та флагами.
По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толс-тых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.
С берега им тоже махал собравшийся народ.
– Знакомых, что ли, увидал? – спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимохо-дом махавшего снятым суконным картузом.
– А черт их знает... французы, – сказал тот и прошел мимо.
Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчи-нами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солн-цем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.
И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.
Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.
Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.
Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.
Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.
Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке корот-кие волосы, и остановился перед Валентином.
– Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела... – сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собесед-ника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.
Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:
– Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.
Валентин пристально посмотрел на него.
– Создано и без того много: пора пользоваться? – спросил он.
Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг пе-ред другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?
Валентин чуть заметно улыбнулся.
– А ужинать дома будем? – спросил он.
– Будет... величайшая война, – не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.
Валентин молча поднял на него глаза.
– Будет, факт? – сказал он.
В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:
– Едем ужинать!
Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивле-нно спросил:
– А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?
– Кончил, – сказал Валентин.
– Скоро...
Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.
– Ты серьезный человек, Валентин... Если бы тебе, – он помолчал, кто-нибудь предло-жил интересное дело... во всероссийском масштабе, – сказал он, описав широкий круг рукой, – ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.
– Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:
– Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
– Хорошо, только как с Уралом? Отложить?
– Урал отложи: не уйдет.
– Это верно, – сказал Валентин.
– Если пришлю телеграмму, приедешь?
– Присылай, приеду, – сказал Валентин. – Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, – прибавил он.
Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:
– Да, да, не создавать, а использовать...
XXXVII
Говорить о надвигающихся событиях сделалось общей потребностью. И как только насту-пал вечер, так никому не сиделось дома: каждый чувствовал, что там, где в нем прежде было пустое место, теперь появилось огромное жизненное содержание, которое требовало выражения.
А так как это содержание пришло не от самого себя, а, – как и ожидалось, – от внешних условий, то поэтому оно могло питаться и получать выражение только вне его, где-нибудь в определенном месте. А таким определенным местом сделалась почему-то усадьба Нины Черкас-ской. Причиной того, что стали собираться у профессора и Нины, был Федюков, который вдруг почему-то сделался близким человеком в доме профессора. Но, как видно было, из открытых, простых и дружественных отношений к нему хозяйки, близким он был совсем не на тех основа-ниях, о каких рады бы были прокричать злые языки.
Он всех тащил к профессору и перед всеми восхвалял его, называя необыкновенным чело-веком, что было странно (принимая во внимание обычное презрение Федюкова ко всем людям).
Федюков после нелепого случая с ним вдруг почувствовал к профессору почти восторжен-ную любовь. Не потому чтобы профессор проявил что-нибудь необыкновенное по отношению к Федюкову, а потому, что Федюков чувствовал свою вину перед профессором, а неожиданно легкая ликвидация этой вины еще более увеличивала приподнятое чувство Федюкова.
В свою очередь, баронесса Нина трогательно-бережно обращалась с Федюковым, относясь к нему как к обиженному судьбой сыну, которого не любит никто.
Но если перед профессором Федюков чувствовал свою вину заглаженной тем чувством любви, какое у него вспыхнуло, то он со страхом ожидал приезда Валентина, перед которым был виноват уже по существу, а не формально, как перед профессором.
И вот на восьмой день отъезда Валентина Федюков собрал всех друзей к профессору, чтобы выслушать его мнение о событиях.
Профессор, сидя в широком кресле, покрыв ноги пледом, – так как окна были открыты, – положив свои сухие руки на плед, начал было говорить, что, если война будет, она будет послед-ней, так как правосознание передовых людей, делающих жизнь, ушло гораздо дальше того, чтобы признавать войну нормальным разрешением международных конфликтов.
– Без крови ни черта не сделаешь, – сказал Щербаков.
– Человечество уже не переносит вида крови, – мягко возразил профессор. – И в буду-щем кровь вообще не будет проливаться.
– Верно! – крикнул Федюков. – За будущее я ручаюсь. – Но только что он сказал это, как на дворе послышался лай собак и зазвенели бубенчики.
Федюков поперхнулся и испуганными глазами посмотрел на Нину. Баронесса Нина поблед-нела.
У Федюкова промелькнула мысль, что это приехал Валентин и баронесса не выдержит и первая ему расскажет все... И тогда, конечно, Валентин подумает про него, что он без него здесь сподличал и хотел скрыть и скрыл бы, если бы не смелая прямота увлеченной им женщины. На-пуганный этой мыслью, Федюков выскочил из гостиной в переднюю и лицом к лицу встретился с Валентином.
– Ты еще здесь? – спросил Валентин.
– Да, я был здесь... а потом опять здесь... – сказал Федюков, растерявшись перед спокой-ным видом Валентина.
На минуту его оставила решимость, но в это время в коридоре послышались шаги, и Федю-ков, больше всего трепетавший от мысли, что сейчас придет Нина и расскажет Валентину прежде него, Федюкова, схватив Валентина за руку, повлек его в кабинет.
Валентин последовал за ним.
Войдя в кабинет и осмотревшись в нем после долгого отсутствия, Валентин увидел разбро-санные вещи Федюкова и спросил спокойно:
– Ты что, жил, что ли, с ней?
Федюков так растерялся от этого неожиданного вопроса, что, как загипнотизированный или оловянный солдатик, только кивнул головой. Потом, очнувшись, бросился к Валентину, взял его за руку и, ударив себя в грудь, сказал:
– Веришь ли ты в мою честность, зная мои принципы? Все это произошло каким-то сверх-ъестественным путем.
– Пьян, что ли, был?
– Я не знаю, что это было... – сказал Федюков, – но это было помимо моей воли и созна-ния.
Валентин молча подошел к шкапу и, открыв его, посмотрел на стоявшие там бутылки на свет.
– Сразу? – только спросил он, указывая на бутылку.
– ...Сразу... – ответил растерянно Федюков.
– Это хорошо, – спокойно сказал Валентин.
В это время дверь широко распахнулась и на пороге появилась баронесса. Она несколько мгновений смотрела то на Валентина, то на растерявшегося Федюкова и воскликнула:
– Wally!..
Потом посмотрела на Федюкова с грустной лаской и, обратясь к Валентину, спросила:
– Уже? Он рассказал? Я знала это. Ты на него, конечно, не сердишься? Он так был убит, так убит.
– Чего ж тут убиваться, – сказал Валентин, – ведь тебе он этим никакой неприятности не причинил?
Баронесса, всецело настроенная на защиту и оправдание виноватого и забывая о своей роли и некоторой причастности к этому делу, горячо воскликнула:
– Нисколько! Он чистейшей души человек, Wally, и он очень несчастлив.
– Гора с плеч! – воскликнул Федюков. – Баронесса, то, что вы проявили по отношению ко мне, навсегда останется у меня здесь!.. – Он хлопнул себя по груди, потом поцеловал руку баронессы и крепко пожал Валентину.
Баронесса с грустной нежностью посмотрела на него.
– Свободен и чист сердцем! – сказал он, размахнув рукой, с просветленным лицом.
Когда Валентин вошел в гостиную в сопровождении Нины и сиявшего Федюкова, все шум-но приветствовали его возвращение. Поздравили с приездом, обнялись и расспросили, благопо-лучно ли съездил и удалось ли то дело, ради которого он ездил.
Валентин сказал, что съездил благополучно и что дело его удалось.
И все перешли в столовую.
– Французов видел? – спросил Авенир.
– Видел, – сказал Валентин.
– Молодцы?..
– Да, народ хороший.
– Хороший народ, бойкий?.. – переспросил Авенир, блестя глазами, загоревшимися было от оживления. Но сейчас же, вздохнув и откинувшись разочарованно на спинку стула, прибавил уже другим тоном: – А все-таки против нас не годятся.
– А что же Дмитрия Ильича не видно? – спросил Валентин.
– О, он, брат, затворился совсем.
– Это не годится, – сказал Валентин.
Федюков вдруг почувствовал себя забытым. То поднявшееся в нем героическое чувство, какое вызвано было всей историей с баронессой, вдруг угасло, потому что разговор о нем пре-кратился. Баронесса Нина занялась чаем и гостями, как ни в чем не бывало, и смотрела только на Валентина. Федюков нарочно замолчал, думая, что к нему обратятся и спросят, почему он мол-чит, – но никто не обратился.
И у него было такое чувство, которое бывает у героя, которого только что превозносили, он был растроган, а потом через минуту забыли о нем.
И он ненавидел уже всех: и профессора, и Нину, и Валентина, которому все на свете дается, а он урвал какой-то кусочек, за него мучился, горел самыми возвышенными чувствами, а на него наплевали и бросили.
Не могли поддержать лучшего чувства, согреть, и ему придется опять возвращаться под свой семейный кров, где его ждет пустота и бессмыслица жизни. И, когда к нему подошел Владимир спросить, что с ним, он, махнув рукой, мрачно сказал:
– Хочу потопа, бури, катастрофы, уничтожения.
XXXVIII
Для Общества Павла Ивановича надвигающаяся буря, которой так ждала мятежная душа Федюкова, сыграла роль рокового сигнала.
Все члены, точно ученики, которых засадили насильно за учебу и которые за стеной услы-шали какое-то необычайное новое движение, вдруг потеряли всякий интерес к своему делу и обратили все внимание на то, чтобы поскорее бросить книги и шумной толпой выбежать и ввязаться в это движение.
Прежде всего, конечно, одни увидели, что дела их Общества отличаются необычайно узким, ничтожным масштабом, в то время как где-то назревали масштабы мирового значения.
Другим надоела первенствующая роль заправил и свое подчиненное положение, и они, почувствовав приближение нового, вдруг ощутили в себе ясное желание бравировать и показы-вать, что они никого не боятся и ни в ком не нуждаются. И что если дело развалится, то они будут только потирать от удовольствия руки, потому что дело все равно было неправое, и если они и принимали в нем непосредственное участие, то только благодаря внешним обстоятель-ствам.
Третьи, неумеренно злоупотреблявшие доверием своих вождей, конечно, желали, чтобы все как можно скорее полетело кверху тормашками и тем спрятало все нежелательные концы в воду.
Только глава Общества, Павел Иванович, продолжал не понимать истинного положения вещей и терял голову от проявившегося вдруг непонятного упадка дисциплины.
Все заседания уже хронически представляли собою пустыню. Регламент упразднили, да его и не к кому было применять, потому что те, кто остался вершить дела, почувствовали полную возможность единоличной власти. И если кто-нибудь начинал говорить о произволе и попран-ных правах, то все вяло выслушивали и отводили глаза, точно боялись, что их призовут бороться за свои права.
Все знали, что на общественные деньги выстроили всего только какой-то приют. А если кто-нибудь интересовался у председателя итогами работы, то он, нахмурившись, доставал из ящика письменного стола целую тетрадь разработанных проектов, где было точно указано, что в каком месте, что будет построено. И обыкновенно о будущем говорил как о настоящем из тех соображений, что важна идея и принципиальное решение, а воплощение этой идеи – уже техни-ческая подробность.
– А когда это будет-то? – спрашивал интересующийся.
– Подождите – и будет.
И все, как будто без всяких видимых причин, расползалось во все стороны. И если от этого каждый терял свои права и вместо равноправного участия, вместо управляющих попадал в упра-вляемые, то относились к этому с полным равнодушием и как будто даже с тайным удовольст-вием облегчения от сознания, что пусть они там возятся со всем этим делом и устраивают как хотят, – все равно все переменится под давлением надвигающихся событий.
XXXIX
Мужики, как всегда, жили в стороне от того, что происходило в общественной жизни, и дальние отзвуки надвигавшихся событий до них не докатывались.
Они только по своему обыкновению, какими-то неисповедимыми путями почуяв это рань-ше всех, равнодушно поговорили о прошедшем неясном слухе и опять замолчали и забыли об этом. Тем более что и жизнь, шедшая в стороне от всего, несла с собой свои заботы и свои осложнения.
На них свалилась очередная беда: ни с того, ни с сего начал падать скот. Лошадь или корова утром переставала есть корм, а к вечеру издыхала.
Там и здесь, около задворок или прямо на улице, виднелись кучки народа, кольцом окружи-вшего подыхающую на траве лошадь, и уныло молчали.
Бабы, у которых пала скотина, сидели на пороге сенец, голосили, прижимая к глазам подол фартука, и причитали в голос, как по покойнику.
Мужики, собравшись на бревнах, говорили о том, что делать. Старушки вспоминали, не было ли раньше на этот счет знамения какого-нибудь, доставали с полок все бутылки со святой водой и ходили прыскать заболевшую скотину.
Когда они подходили к кучке людей, обступивших лежавшее на траве животное, те молча расступались и пропускали пришедшую лекарку, глядя равнодушно, как она прыскала из бутыл-ки лошадь, шептала какие-то слова.
Коновал заперся у себя в избе, мрачно толок коренья, наливал в склянки жидкость собстве-нного изобретения и мазал животы лошадям серой мазью или лил в горло зеленоватую жид-кость, про которую только знали, что туда клалось мыло, деготь, конопляное масло, керосин и еще что-то.
Если лошадь издыхала во время мазания, коновал, встав с колен и не обращая никакого внимания на устремленные на него взгляды, полные вопроса и ожидания, спокойно говорил:
– Поздно захватили.
Но сколько он ни лечил лошадей, даже тех, которые на его глазах захворали, все-таки они все подыхали.
Так что Котиха, тощая баба из беднейших, с грязной расстегнутой грудью, – когда ее лошадь подохла, несмотря на Коновалову мазь, ожидая, что он скажет свое обычное: "поздно захватили", уже хотела было крикнуть: "Да, черт ты косолапый, ведь при тебе же свалилась". И на всех лицах стали было мелькать недоверчивые насмешливые улыбки в ожидании этой фразы. Но коновал на этот раз не сказал, что поздно захватили, и не поднялся с колен, как только уви-дел, что лошадь подохла. Он зачем-то вдруг с удвоенной внимательностью, как естествоиспыта-тель, осененный неожиданной догадкой, стал ее тщательно осматривать, что-то разыскивая в шерсти. Потом поднялся с колен, не торопясь, собрал в тряпочку свои пузырьки, как будто этим показывая, что они тут не помогут, и только тогда, уже ни к кому не обращаясь, сказал:
– Напущено.
Все переглянулись.
– Вот дьяволы-то, опять! – крикнул кто-то сзади с порывом злобы и раздражения. – Каждый год. Все кишки выпущу, только бы дознаться.
– Не с твоим умом, – сказал коновал, даже не взглянув в сторону говорившего, и пошел прочь.
Все молча растерянно посмотрели ему вслед и, сбитые с толку, стояли несколько времени, не зная, что предпринять. Иные мужички, отволокши за хвост лошадь или телку на задворки, мирно сдирали с них кожи, отмахиваясь окровавленными руками от липнувших к падали и к лицу мух, и развешивали содранные кожи в тени под ракитами, чтобы их обдуло ветерком, пос-ле чего к ночи убирали в сенцы или на скотный двор, где укрепляли их под крышей, перекинув на положенную жердь.
А потом, почесав спину и повздыхав, расходились по избам на покой. Только старушки долго еще возились, прыская на все лады святой водой на ночь коров больных и здоровых, стараясь напасть на ту воду, которая помогает от скотской порчи, потому что от людской порчи вода была известна, а от скотской никто не знал.
Приходилось надеяться на коновала, хотя он действовал и не божьей силой, а скорее черто-вой, но если та поможет, по нужде разбирать не приходилось.
XL
Драч, призванный с нижней слободы, работал не покладая рук и, сморкаясь в сторону через пальцы, каждый раз приговаривал:
– Мою работу все купцы знают.
И если хозяин хорошо платил, он прибавлял:
– У хорошего человека и работать хорошо. Может, господь приведет и еще у тебя порабо-тать, тогда еще лучше постараюсь.
Все собаки бегали с окровавленными мордами и разносили кости и падаль по всей деревне.
– Черти вас носят, окаянные! – говорил кто-нибудь, споткнувшись в сенцах на лошади-ную ногу.
Через неделю, когда уже почти половина скота подохла и везде в бурьяне белели вместе со стеклами и битыми кирпичами обглоданные собаками кости, приехало начальство на паре, в форменной фуражке, в очках и в белом пыльнике. Сказали, что это ветеринар, скотский доктор.
Кто ему донес о падеже скота, никто из мужиков не знал. И даже заподозрить некого было. Решили, что, значит, прошел слух. Вслед за ветеринаром приехал Павел Иванович. С ним два стражника.
Он еще из пролетки, когда лошади, махая головами, остановились у волостного правления, нахмурившись, оглядел собравшуюся толпу сквозь пенсне. И, сказав что-то неясное и неразбор-чивое, стал вылезать.
Заговорить с ними боялись, а сами приехавшие ни к кому не обращались, ни на кого не смотрели, а водили глазами по головам стоявших мужиков, как скупщики скота, приехавшие для осмотра гурта.
Ветеринар, сняв пыльник, велел принести под ракиту стол, скамейку. Когда это было исполнено, достал из-под сидения тарантаса портфель и стал молча вынимать из него бумаги.
Павел Иванович стоял около него и продолжал оглядывать толпу, по своему обыкновению несколько закинув назад голову, от чего его хмурый вид приобретал еще более выражение стро-гой внушительности, как будто он искал виновных.
Мужики, притихнув, нестройной толпой, без шапок стояли несколько поодаль.
– Спросить бы хоть, по какому делу приехали-то, – сказал сзади Фома Короткий, беспо-койно и суетливо оглядываясь.
– Спроси! За чем дело-то стало? – отвечал кто-то недовольно.
Фома замолчал.
Ветеринар, стоя перед столом, разобрал бумаги, оглянувшись на скамейку, сел, предложив Павлу Ивановичу место рядом с собой. Потом негромко поговорил с ним, как переговариваются между собою члены суда перед тем, как начать допрос обвиняемых.
– Когда впервые обнаружились признаки эпизоотии? – спросил ветеринар, хмурясь и глядя не на мужиков, а в бумагу.
Все переглянулись, и никто ничего не ответил.
Стоявший в стороне коновал, держа у живота в руках, обросших серой шерстью, шапку, угрюмо смотрел исподлобья на врача.