Текст книги "Русь (Часть 3)"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на зем-ляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скром-ные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени – и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попада-ющиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в ста-рых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, – и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
– Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
– Да, это неловко, – соглашался кто-нибудь.
– Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
– Это так расселяться, – пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
– По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
– Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
– Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
– И самую избу еще отщикатурить, – прибавлял кто-нибудь другой.
– И это дело, – соглашались все.
– Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
– Нипочем; взяться не с чего, – черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
– Что ж вы, черти! – кричали на них.
– Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окреп-ну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
– Хлеб заштраховать можно, – замечал кто-нибудь сзади.
– Платить, небось, придется...
– Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая полу-чил, – чудак человек.
– А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
– Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
– А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, – говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
– Да это мы к примеру говорим...
– А то он, черт, свою развалюшку подпалит, – глядишь, целую деревню смахнуло, – говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
– Нешто можно! – сейчас же соглашались все. – Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, – ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, об-нимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около ниж-ней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
– Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
– Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
– Вот старосту бы подтянуть надо, – говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, – никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", – шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
– Ну, вы! Не баловать! – говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
– Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
– А где ж пожарная команда-то?
– Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее – оглоблю или колесо, – то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
– Вот и живи с этим народом, – говорил кто-нибудь. – Сами у себя волокут.
– За этим народом в десять глаз смотреть надо – и то не углядишь, говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолочен-ной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопли-вым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблески-вавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
– Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
– Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! – кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
– Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
– Вот грех-то ради праздника господь послал, – говорили в толпе, четыре двора в пол-часа смахнуло.
– Подожди, еще четыре смахнет.
– Очень просто, – говорили стоявшие полукругом около пожарища. – Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
– Войлоками на что лучше!
– Воды опять нету.
– Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
– Как же можно!
– А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, рас-тащить...
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
– Здорово чешет, – крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
– Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! – кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
– Небось.
– Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
– Эх, народ, – говорили другие, – тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
– Пошло дело, расчесывай! – И бросал шапку оземь.
– Верхняя слобода, не зевай!
– Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...
– Пошла драть! – сказал кто-то.
– Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
– Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
– Чего доброго и верхнюю смахнет, – говорили в толпе.
– Очень просто – одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: "Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает", бросался вытаскивать свое добро.
На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясы-вая, выкрикивал:
– Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!
– Ошалел, мои матушки!
– Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.
– У меня у самого изба сгорела! – кричал малый, в котором узнали Андрюшку.
– Верно, верно! – послышались голоса. – Последней горела.
– У него там все капиталы прихватило, – сказал Сенька, подмигнув.
Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, пок-рытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурка-ми, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.
В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.
Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.
Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.
Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.
На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.
– Часто горите? – спрашивал он, оглядывая пожарище.
– В третьем году горели, – отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.
– Мы чаще, – говорил прохожий, оглядывая пожарище.
А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:
– Матушка, горим!..
А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.
XI
Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критиче-ский момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.
Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового... Он долго должен был ходить около дела, примери-ваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, – для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.
А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.
Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.
Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька це-лый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.
Этот новый, открытый им мир, – его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть нап-равлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.
Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожида-емой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.
А в чем причина?
Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.
Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссяка-емый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.
Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интере-сам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, – он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будора-жили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.
Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.
Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.
Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.
XII
Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.
Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собст-венными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.
Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматрива-лся, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.
Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.
Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.
Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.
Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.
Под пыльной, с паутиной, соломенной крышей в сенях, так же как и в крестьянских избах, висели связанные пучками веники, стояла приставленная к перемету лестница для кур и были положены шесты для насеста.
Митенька на минуту остановился при мысли о том, с какой стати он является непрошеным гостем к незнакомому человеку, но сейчас же вспомнил, что это считалось вполне нормальным, так как Николай Петрович никого не прогонял и никогда не спрашивал, зачем к нему пожало-вали.
Барышни, приезжавшие из города на пикники, забравшись к нему, так как это считалось естественным, щебеча и пересмеиваясь, с полной бесцеремонностью рассматривали у него все до последней коробочки, руководствуясь убеждением, что у него все можно смотреть, рыться во всем, так как не бывало еще случая, чтобы владелец этого дома охладил посетителя вопросом: почему он, посторонний человек, бесцеремонно заявился к нему и с развязным сознанием своего права рассматривает необычно живущего человека и роется в его вещах?
А раз такого случая не было, значит, можно было, не опасаясь неприятных последствий, от нечего делать зайти посмотреть на этого странного человека, порыться в его вещах, пощебетать и тем же порядком отправиться оканчивать прогулку.
На основании этих соображений Митенька себя счел вправе приехать к Николаю Петрови-чу, потому что цель его поездки была посерьезнее посещений городских барышень. И если Николай Петрович не гнал тех, то его-то он совсем уже не имел права выгнать.
Митенька Воейков приотворил широкую низкую дверь, обитую оборванной рогожкой, и нерешительно спросил:
– Дома кто-нибудь есть?
И сейчас же вслед за его вопросом послышался негромкий приятный голос:
– Дома, дома, пожалуйте.
В дверях показался высокий седой старик в длинной белой крестьянской рубахе, подпоя-санной тонким ремешком, и в грубых, дурно сшитых сапогах.
– Я вам не помешаю? – спросил Митенька, войдя в дверь, но еще держась за ручку, как бы готовясь уйти в случае неблагоприятного ответа.
– Нет, нет, ничего, – торопливо и с полной готовностью служить своим временем гостю ответил хозяин.
Несмотря на костюм и грубые крестьянские сапоги, в нем ясно чувствовался человек поро-ды. Удлиненное прямое, с тонкими чертами белое лицо, высокий лоб и большие белые руки сразу говорили забредшему сюда посетителю, что перед ним стоит бывший светский и придвор-ный человек.
– У меня несколько сорно, я работаю здесь, – сказал с мягкой, извиняющейся улыбкой хозяин и провел гостя в большую низкую комнату с потемневшими бревенчатыми стенами и маленькими подслеповатыми окошками, какие бывают в деревенских банях. Комната, похожая на обычную крестьянскую избу, поражала своим странным и запущенным видом.
Почерневший потолок был подклеен по щелям кое-где полосками газетной бумаги. На деревянных пыльных полках и столах были навалены старые, с кожаными корешками, книги, покрытые слоем пыли и замеченные бумажками, очевидно, для справок.
Весь пол был усыпан стружками, так как у дощатой перегородки стоял токарный станок, на котором лежала брошенная стамеска. По стенам висели ботанические гербарии, виднелись при-боры и барометрические записи: очевидно, ручной труд и естествознание наполняли собой весь досуг хозяина.
В переднем углу комнаты, где обыкновенно висят иконы и где их не было у Николая Петро-вича, висели таблицы атмосферного давления, стоял самодельный стол со стершимися пронож-ками. На столе стоял обед из вареных овощей и овсянки, который хозяин, очевидно, прервал для гостя.
И среди всего грубого, крестьянского странно поражал взгляд серебряный кофейник – единственная роскошь среди всего убогого, самодельного.
Здесь все было самодельное. Точно этого человека выбросило на необитаемый остров, где нет никакой культуры и ему приходится самому, с огромной затратой времени и труда, непривы-чными руками производить плохие вещи первой необходимости.
– Я прервал ваш обед, кажется? – сказал виновато Митя Воейков.
– Пожалуйста, не беспокойтесь, я пообедал, я уже сыт, – еще более виновато и поспешно сказал хозяин.
У него были, очевидно, подслеповатые или больные глаза, потому что он ими моргал каждую минуту, как будто они у него слипались или их застилало.
Он, усадив гостя, сам остался стоять несколько в стороне, ближе к притолке, засунув одну белую большую руку за тонкий ремень пояса.
У него были поза и выражение полной готовности служить гостю, и он стоял, немного нак-лонив набок голову и слегка подавшись вперед, как бы боясь не расслышать, что скажет гость.
XIII
Митенька долго не знал, о чем ему говорить с Николушкой.
Уже благодаря тому, что он сидел, а хозяин стоял в своей белой крестьянской рубахе у при-толки, Митенька не мог относиться к нему с тем внутренним преклонением, с каким он ехал к нему, как к необыкновенному человеку. У него было такое ощущение, как будто он был началь-ством или важным лицом, а Николай Петрович – подчиненным.
Несмотря на просьбу Дмитрия Ильича сесть, хозяин торопливо поблагодарил и продолжал стоять, время от времени моргая своими слипающимися глазами.
– Вас крестьяне не обижают? – спросил Митенька.
– Нет, нет, ничего, – торопливо и даже как будто испугавшись, что его кто-то обижает, ответил Николай Петрович.
– А как же я сейчас видел ребятишек – они у вас горох таскают?
Хозяин беспокойно оглянулся на окно, но видно было, что это беспокойство не за горох, а за ребятишек, о которых гость может подумать что-нибудь дурное.
– Ведь это дети, – сказал он извиняющимся за них тоном, – дети иногда берут что-ни-будь, в сад ходят... Но мне остается, остается... вполне достаточно! – опять торопливо добавил он, как бы боясь навести гостя на мысль о том, что около него живут недобросовестные люди.
– Впрочем, все зависит от своего собственного взгляда, – сказал Митенька, – когда думаешь о внешних вещах и забываешь про свое внутреннее, главное, то все кажется, что мало, что тебя обирают.
Николай Петрович при первых словах гостя, торопливо моргнув, еще внимательнее подался вперед.
– Да, да, совершенно верно, совершенно верно, – сказал он с таким видом, как будто его оживление происходило не от мысли, высказанной гостем, а от желания не обидеть его недоста-точным вниманием в том, что для гостя имеет, очевидно, большое значение.
– И вот я думаю теперь коренным образом изменить жизнь, не стараться воздействовать на внешние условия, не переделывать людей и их установления, а сначала переделать себя, – ска-зал Митенька. – Я заехал к вам потому, что мне кажется, вам близко и понятно это.
Митенька ожидал, что Николай Петрович расскажет ему про свою жизнь, увидев в нем близкого по духу человека.
Но Николай Петрович, выражавший на лице и во всей своей фигуре полную готовность слушать то, что нужно рассказать гостю, сам не высказывал своих мыслей, точно боялся, как бы у гостя не осталось впечатления, что он деспотически давит на мнение посетителя, высказываясь сам, вместо того, чтобы слушать.
Митенька чувствовал, что Николаю Петровичу все равно безразлично, он ли, Митенька, стоит перед ним и высказывает дорогие для него мысли или кто-нибудь другой.
И, если бы к Николаю Петровичу сейчас приехал после Митеньки кто-нибудь, кто стал бы высказывать совершенно противоположные мысли, Николай Петрович с такой же вниматель-ностью выслушал бы и того. Как будто для него не существовало отдельных людей, не сущест-вовало идей, с которыми он соглашался бы или не соглашался.
Очевидно, он не мог допустить мысли высказать симпатию одному и не высказать ее друго-му, согласиться с мыслью одного и не согласиться с мыслью другого и тем обидеть его, так как он должен любить всех и никого не обижать, всех выслушивать и не высказывать своих мыслей, которые могут случайно оказаться для кого-нибудь неприятны.
Поэтому, когда Митенька спросил, можно ли навсегда отрешиться от общественности и ее вопросов, хотя бы даже в такой исключительный момент, как теперь, перед угрозой войны, и жить только своим внутренним миром, Николай Петрович как-то потерялся и сказал несколько виновато и нерешительно, что, конечно, поскольку он осмеливается судить, можно, если это... соответствует внутренней настроенности данного человека...
– Но это, конечно, только мое мнение, оно ни для кого не обязательно, добавил он сейчас же с некоторой испуганной поспешностью.
И, о чем бы Митенька ни говорил, Николай Петрович вежливо и поспешно соглашался. А раз соглашался безоговорочно, не противопоставляя никакой своей мысли, то разговор сейчас же прекращался. И нужно было придумывать, о чем еще спросить.
И от этого согласия, которое преследовало, конечно, только добрую цель служения челове-ку, у Митеньки появилось ощущение скуки от своих собственных мыслей и стыда за них, и он, боясь потери в себе подъема, стал прощаться.
Хозяин не удерживал его, не звал к себе, очевидно, боясь насиловать волю гостя, и только благодарил за то, что он заехал к нему.
Когда они проходили через маленькую комнатку-переднюю, где, в противоположность комнате Николая Петровича, висела икона с зажженной перед ней лампадой, дверь в сени вдруг отворилась, и на пороге показалась высокая статная крестьянская женщина лет сорока, с краси-вым и правильным русским лицом. Она, очевидно, пришла от обедни, так как было воскресенье. На ней был праздничный костюм и новые полусапожки.
Как только вошла она, так сейчас же при виде гостя ее лицо осветилось радушной улыбкой.
– О-о, да у нас гости! Куда же вы, батюшка, я самоварчик сейчас поставлю. Ведь вы сынок покойной барыни Софьи Андреевны? – спросила она, войдя совсем в комнату. – Я вас вот таким еще знала. – Она говорила бодро, весело, как-то подбористо. И от ее энергичного живого голоса, от радушия, обращенного лично к Дмитрию Ильичу как сыну известной ей барыни, от всего этого на Митеньку пахнуло чем-то живым, знакомым и родным.
– Очень благодарю вас, – сказал Митенька в ответ на ее предложение поставить самовар, – я спешу.
– Ну как же это, так и просидели без чаю, – сказала она. – Николай-то Петрович не догадался.
Она посмотрела на мужа с веселой свободной нежностью, в которой чувствовалось что-то покровительственное.
Очевидно, эта простая, ласковая, здоровая женщина любила просто и ясно своего мужа-барина. И то, что у него не было икон, а у нее горели лампады перед ними, и сама она, как православная христианка, побывала в храме, а муж ее никогда не переступал порога храма и занимался своими книжными делами, очевидно, нисколько не мешало этой любви.
И когда она говорила о Николае Петровиче в его присутствии, то смотрела на него с неж-ной, но слегка покровительственной улыбкой, как будто она и гордилась своим мужем, и в то же время знала его слабые стороны. И если он не знал и не веровал в того бога, которому иногда горячо молилась она при бледном свете лампады, то это его, господское, дело, а она, со своим простым сердцем, может только любить его, а не судить.