Текст книги "Статьи на спорные темы"
Автор книги: П. Шуваев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Шуваев П
Статьи на спорные темы
П.Шуваев
Статьи на спорные темы
КОМЕТА ВСЕ ЕЩЕ ЛЕТИТ
Во вселенной XIX века небесные тела двигались с положенными им скоростями по положенным им траекториям – прямо как бильярдные шарики. И, естественно, должны были эти шарики время от времени сталкиваться: иначе ведь и играть неинтересно. А поскольку наша Земля – такой же шарик... Не знаю, кто и когда впервые заговорил о кометной угрозе; русского читателя ею пугали еще В.Ф.Одоевский и О.Сенковский. Последний, между прочим, увязал комету с вымиранием динозавров – в полном соответствии с современными научными данными. В самом деле, тогдашняя палеонтология требовала катастроф. Иначе просто невозможно было объяснить, отчего вымерли совсем незадолго до того (всего несколько тысяч лет назад) сотворенные животные. Более того, катастрофа была вполне благочестивым решением: ведь потоп описан в библии. Альтернативой теории катастроф могла быть (и стала) лишь дарвиновская эволюционная теория. Естественный отбор, разумеется, требовал времени, и огромного времени: возраст Земли и земной жизни пришлось заметно (в конечном счете почти в миллион раз!) увеличить сверх благочестивых пределов. Но зато он объяснял все, и поэтому катастрофы, будучи сущностями уже не необходимыми, были отсечены лезвием Оккама. Сейчас, кажется, уже почти никто не утверждает, что если Бог создал небо и землю, Ему ничего не стоило пять, скажем, тысячелетий назад изменить скорость радиоактивного распада – единственно лишь с целью ввести в заблуждение палеонтологов. Разумеется, из логической ненужности катастроф отнюдь не следовала их невозможность: никто ведь не отменял небесной механики, – но ненужные темы легко становятся непопулярными. Лишь в последние десятилетия накопилось достаточно свидетельств того, что столкновения Земли с астероидами не только возможны, но, судя по всему, случались в прошлом. Едва ли эта новость заинтересовала бы широкую публику, если бы не наложилась так удобно на "динозавровый" бум. Если прежде считалось, что тупые, вечно полусонные и малоподвижные гигантские рептилии лишь по какому-то недоразумению так долго заселяли Землю, отбивая хлеб у наших с вами млекопитающих предков, а вообще-то годились лишь на то, чтобы вовремя вымереть, – то теперь выяснилось, что это не совсем так. Динозавры оказались активными теплокровными животными, у них, как выяснилось, были прекрасно развитые органы чувств, они могли даже жить сообществами и заботиться о потомстве. И вообще, птицы – это ныне живущие Dinosauria. Но если мезозойские ящеры вымерли не из-за собственного убожества, значит, должна была существовать внешняя (неземная) причина их гибели. Разумеется, подобного рода гипотезы не новы: предполагали, например, что динозавров погубило жесткое излучение вспыхнувшей вблизи от Солнца сверхновой звезды. Но объяснение могло быть и проще: выяснилось, что столкновение Земли со всего лишь десятикилометровым астероидом может вызвать глобальную катастрофу, отчасти напоминающую "ядерную зиму" (это понятие примерно тогда же вошло в обиход). Столкновение (о котором первоначально свидетельствовали только геофизические данные) очень хорошо совпало с глобальным вымиранием – не только динозавров, но их мировому общественному мнению было особенно жаль. Жили себе, не тужили, ни о чем таком не догадывались, и вдруг... И, конечно же, общественному мнению стало боязно: ведь не перевелись еще во Вселенной астероиды. А тут еще то и дело вылезает очередной пророк и предсказывает очередной конец света... Эпидемия там или экологический кризис – это хоть и возможно, но больно уж неаппетитно. Космическая катастрофа не в пример шикарнее. Не угодно ли вам разделить участь тираннозавра рекса (хотя не исключено, что он как раз вымер по каким-то там своим рептильным причинам задолго до злополучного астероида)? Предполагается, что орбиту Земли пересекает не менее тысячи астероидов диаметром полтора километра и более – такие в случае столкновения с Землей способны вызвать глобальную катастрофу. Хотя в настоящее время известна лишь малая их часть (около 50), серьезно обсуждаются проекты, осуществление которых позволит в ближайшие 25 лет обнаружить 95% потенциально опасных астероидов. Если (что маловероятно) какой-то из них будет угрожать Земле, останется, скорее всего, достаточно времени, чтобы предотвратить столкновение: скорости небесных тел велики, но и расстояния немаленькие. Чтобы отклонить астероид с опасного курса, потребуется всего лишь несколько десятимегатонных ядерных зарядов (таковых имеется предостаточно). Но если астероиды не слишком удалены от Земли и потому доступны для систематического наблюдения (да и вообще, чье поэтическое воображение способен вдохновить пусть и большой, но всего лишь камень?), то кометы видны лишь на маленьком отрезке орбиты, – зато уж если видны, то на редкость живописны. Хвостатая звезда, раз в несколько столетий с таинственной регулярностью появляющаяся из космических глубин, как нельзя лучше подходит на роль апокалиптического агента. Совсем недавно в моде была комета Свифта-Таттла (между прочим, вероятно, намного более массивная, чем знаменитая комета Галлея), которая, как предполагалось, столкнется с Землей в 2126 году.И ведь действительно должна столкнуться, если рассчитывать ее орбиту, исходя лишь из данных наблюдений 1992 и 1862 годов. Однако исследование старинных китайских хроник показало, что "звезду-гостью" видели не только в 1737 году, но и в 188, и даже в 69 г. до н.э. (более древние хроники, к сожалению, не сохранились). Эти данные позволили уточнить орбиту кометы Свифта-Таттла и установить, что столкновения, по всей вероятности, не будет. То есть, конечно, не было полной уверенности в том, что китайцы наблюдали именно эту комету, – но если в то время, когда она должна была наблюдаться, на небе замечен яркий подвижный объект, срабатывает все то же лезвие Оккама. К тому же если комета двигалась по орбите, вычисленной с учетом древнекитайских свидетельств, то в период между 188 и 1737 годами она хоть и по-прежнему раз примерно в 130 лет приближалась к Солнцу, но оказывалась слишком далеко от Земли, чтобы быть видимой невооруженным глазом. И как раз в этот период хроники о ней не сообщают. В утешение любителям катастроф заметим, что через тридцать тысяч лет ожидается появление 200000 (двухсот тысяч!) новых комет. В это время Проксима Центавра (и сейчас уже ближайшая к Солнцу звезда) окажется к нему еще ближе – на расстоянии менее одного парсека. Это слишком далеко, чтобы повлиять на планеты, но вполне достаточно, чтобы воздействовать на протокометное облако Оорта, расположенное на расстоянии примерно половины парсека от Солнца. Разумеется, лишь малая часть протокомет сможет покинуть облако, но ведь и одного столкновения с кометой будет достаточно! И ведь представить себе страшно, до какой степени весь этот мусор будет засорять Солнечную систему и мешать звездоплаванию (за исключением гиперпространственного, разумеется). А ведь это лишь начало: в ближайшие пятьдесят тысяч лет еще три звезды должны будут пройти недалеко от Солнца (примерно в одном парсеке). К счастью, звезды перемещаются не так уж быстро, и даже потенциально опасные кометы смогут представлять реальную угрозу Земле лишь очень нескоро. Времени, чтобы воздействовать на них, будет предостаточно. Если, разумеется, через 30 тысячелетий будет существовать космическая технология – и человечество. В одном из апрельских номеров журнала "Nature" опубликовано письмо Карла Сагана и Стивена Остро, имеющее, на мой взгляд, некоторое отношение к этому вопросу. Рассмотрев существующие проекты защиты от столкновения с астероидом, они нашли их вполне осуществимыми, хотя и довольно дорогими (300 миллионов долларов). Проблема, с их точки зрения, в том, что созданная в рамках этих проектов технология позволит не только предотвратить столкновение (в любом случае маловероятное), но и выполнить противоположную задачу: направить к Земле астероид, который сам по себе я1не столкнулсяя0 бы с ней. Конечно, направить астероид точно в цель существенно сложнее, чем сбить его с пути (не слишком важно, в какую именно сторону, лишь бы он перестал угрожать Земле), – но трудности эти при желании преодолимы. Таким образом, система, предполагаемой задачей которой является сохранение нашей цивилизации, может превратиться в оружие ни с чем не сравнимой разрушительной силы, гораздо более опасное, нежели любая внешняя угроза. И кто может гарантировать, что не найдется желающих его использовать?
1994
ЯЗЫКОЗНАНИЕ В МИРЕ ЭЛЬФОВ
Если вам это нравится, можете рассматривать переезд русскоязычного человека в Израиль как перемену в качестве и количестве свободы, демократии, даже питания – никто вам не запретит. Только вот скучно в который уже раз перепевать одно и то же. Почему бы не взглянуть на это с другой стороны? В стране/странах исхода репатриант пользовался кириллицей. Если поверить в интеллигентность нашей алии, придется допустить, что латиница была для его если не родной и даже, возможно, не близкой, то уж заведомо престижной и заряженной бесчисленными ассоциациями. В Израиле он сталкивается с письменностью новой, чуждой и незнакомой (допустим, он не филолог и сознание зависимости древнегреческого письма от финикийского не прибавляет ему бодрости), – письменностью, для него не заряженной ничем. В такой ситуации особенно остро ощущается произвольность знака языкового вообще и письменного в частности. И любопытно становится: а что еще по этой части бывает? Или бывало? Или даже (мы ведь люди интеллигентные, мыслим широко и ограничивать себя не любим) что может быть? Если говорить о реально существующих письменных языках, на Земле сейчас в ходу идеография, письмо алфавитное, слоговое и консонантное (при этом всех их помногу очень разных). Этакого многообразия достаточно, чтобы устрашиться и прийти к выводу, что всякая странная письменность годится в лучшем случае лишь на то, чтобы засорять вторую половину таблицы ASCII-кодов. Что же касается возможностей, с ними разобраться не так легко. Насколько мне известно, во всех реально разработанных проектах искусственных языков предполагалось использование либо латиницы, либо некоторой системы идеограмм. Бывало, правда, и так, что конструировали алфавит, который был прост, удобен, логичен, даже использовался но – где оно, угаритское письмо? Гораздо чаще, однако, ad hoc сочинялось нечто, не обладающее никакими достоинствами, кроме несходства с латиницей, – но даже и в этом случае результатом было все то же алфавитное письмо, только с другой графической основой. Были в Африке и Америке попытки просвещенных туземных правителей создать национальную писменность – как правило, идеографическую или слоговую. Как и наша глаголица, они отличались странностью очертаний, как и она, сошли со сцены (продержавшись, правда, не века, а в лучшем случае десятилетия), как и она, годятся ныне лишь на то, чтобы радовать глаз любителя экзотики. Нереальные языки предлагали преимущественно писатели-фантасты. Но и у них даже самые экзотические культуры пользовались либо алфавитным, либо идеографическим письмом. Последнее чаще было свойственно культурам дальним, чуждым, а иногда и враждебным (может быть, оттого, что американцам пришлось в свое время вести войну с непонятной, иероглифической и не такой уж отсталой Японией?) "Свои" одно время любили пользоваться эсперанто. Впрочем, наиболее распространен был, конечно же, в той или иной мере видоизмененный английский. Именно английский и именно не Standard English, а, так сказать, результат его развития: это, с одной стороны, позволяло при желании сохранить имена собственные, а с другой, не исключало возможности для языковой игры. Экзотические алфавиты, естественно, не описывались (попробуйте это сделать, не прибегая к рисункам), а в лучшем случае упоминались на радость иллюстраторам. Может быть, самым серьезным изобретателем языков (правда, в области fantasy, а не science fiction) был Дж.Р.Р.Толкиен. В придуманном им мире письменность создали эльфы. Хотя у эльфов были и полные алфавиты (с гласными), основной и наиболее подробно описанный – консонантный, что отнюдь не оригинально. Более того, поскольку автор профессионально занимался историей английского языка, в очертаниях букв явственно прослеживается влияние унциального письма, широко распространенного в средневековой Европе. Интересно скорее, что буквы сгруппированы в серии и ряды сообразно с формой – и звучанием. Такого в европейских алфавитах не бывало. Но – еще в XV веке в Корее был создан алфавит, в котором не только сходные звуки передавались похожими по форме буквами, но, более того, очертания согласных букв, по существу, представляли собой изображение речевых органов в позиции, занимаемой ими при произнесении соответствующих звуков. Таким образом, получается, что даже самым профессиональным выдумщикам не удавалось сочинить систему письма, не похожую на реально существовавшие. И уже ощущается некоторый озноб, испуг некоторый от приближения к границам запретного: может быть, человечество действительно испробовало по этой части все, что мог придумать человеческий разум и что могло исполнить человеческое тело? Пожалуй, наименее традиционный вариант был предложен полвека назад Робертом Хейнлейном ("The Gulf"): язык, в котором всего несколько сотен однофонемных слов. Каждое из них, разумеется, обозначается на письме одним-единственным знаком. Исходя лишь из текста, трудно представить себе, как именно выглядели эти знаки: то ли странные слова действительно записывались странно модифицированными буквами латинского алфавита, то ли это была лишь транскрипция (что, пожалуй, более вероятно). Так или иначе, эта письменность, кажется, одновременно идеографична (каждый знак обозначает предмет) и столь же несомненно алфавитна, притом соотношение "один знак – один звук" выдерживается идеально. Сочетание уникально и сулит на первый взгляд невиданные преимущества, – но не зря сам Хейнлейн уточнил: чтобы освоить этот язык, необходимо не только обладать высочайшим интеллектом; нужны еще чуткое ухо и тренированный голосовой аппарат. Проще сказать, нужно быть уже не совсем человеком. Но, может быть, есть еще надежда: вдруг мы всего лишь достигли пределов, которые поставила письму современная технология? Между прочим, сто, да и пятьдесят лет назад изобретать было легче. В те буколические времена писали от руки, и каждому было вольно баловаться хитромудрыми иероглифами. Пишущая машинка – создание целомудренное, она не терпит избытка знаков. На руке, в конце концов, как правило, не более десяти пальцев, к тому же большие для тонкой работы не годятся. Этот текст я печатаю на компьютере, изготовленном в Японии. На клавишах, кроме латиницы, нарисована еще хирагана. И боже мой, как ее много! Впрочем, подобный же приступ легкого обалдения переживает, наверное, всякий, кому приходилось привыкнуть к английской клавиатуре, а потом вдруг перейти на русскую: тридцать три буквы – с точки зрения руки, совершенно излишнее изобилие. Но в русском хотя бы нет иероглифов... Японцы, кажется, именно по этой причине оказались в сложном положении: в стране, где производится огромное количество компьютеров, их используют далеко не так охотно, как в Европе или Америке. Действительно, печатать по-японски гораздо менее удобно, чем писать от руки. Пожалуй, впервые в истории идеографическое письмо действительно проигрывает алфавитному: прежде (и в конце прошлого века, и после второй мировой войны) японцам вполне удавалось "догнать и перегнать Америку". Не исключено, конечно, что это лишь кратковременные затруднения и что более совершенные компьютеры, способные, в частности, читать рукописный текст, завоюют Японию – и весь мир. Но их примитивный предок – необходимое звено эволюционной цепи – все равно останется порождением "алфавитной" цивилизации. Вот, между прочим, и почти готовый научно-фантастический сюжет: если алфавит был изобретен лишь единожды за всю историю человечества, то если бы этот шаг не был сделан, цивилизация развивалась бы нормально – до поры до времени... Что еще можно (хотя бы теоретически) учудить с письменностью? Что можно попытаться спрогнозировать? Ведь письменность действительно зависима от технологии. Клинопись требует глины (или хотя бы пластика). Дороговизна пергамента привела к уменьшению и сужению букв. Бумага замечательно сочетается с книгопечатанием. Компьютер... Компьютер позволяет, помимо прочего (или в первую очередь) свободно располагать текст на плоскости. Становятся возможными и доступными приемы, принятые сейчас разве что в плакате и рекламе. Самоочевидно, что устный язык допускает только линейную (знак за знаком) форму как порождения текста, так и его восприятия. Подобного рода фокусы с ним невозможны. Хотя порождение письменного текста по-прежнему остастся линейным, восприятие его, строго говоря, может быть в какой-то степени двумерным: если печатная страница не воспринимается как единое целое, это в большой мере следствие чисто технических трудностей. Что если попробовать сконструировать язык, исходя из положения о желательности как можно большей нелинейности в восприятии текста? Разумеется, подобный язык (двумерный) не может ни для кого быть первым языком: он мог бы стать таковым лишь для ребснка, воспитанного машинами, пользующимися двумерными кодами и не склонными к употреблению других языков, а такого гипотетического младенца можно лишь пожалеть. Более того, хотя можно считать почти аксиомой, что любое высказывание на любом языке допускает в принципе адекватный перевод, столь же ясно, что буквальный перевод с двумерного языка на одномерный окажется невозможным; в тех случаях, когда он будет вообще осуществим, полученные в результате синтаксические конструкции можно будет охарактеризовать лишь как чудовищные. В таком случае, зачем он вообще может понадобиться? Компьютерные информационные системы достигли уже известной степени совершенства и, что важнее, почти повсеместного распространения. Можно предположить, что неизмеримо возросшие объсм информации и скорость ес передачи выявят если не непригодность традиционных языков, то преимущества нетрадиционных. В конце концов, ни один естественный язык (в том числе и в письменной его форме) не совершенен. И если вас не устраивают ивритские буквы (собственно, почему бы их так уж любить?), то не мешает задуматься над тем, сколь непристойны очертания русских "Ж" или "Щ". Может быть, искусственные системы письма окажутся удобнее?
. 1994
ЗАМЕТКИ УЗУРПАТОРА
Казалось бы, трудно придумать более нелепое занятие, нежели сидеть в самом центре цивилизованного мира (впрочем, даже и при выраженных медиевальных симпатиях не обязательно абсолютно во всем соглашаться с Козьмой... Индикоплевсом, так, что ли?) Ладно, переформулируем: на исторической родине русского лингвиста Бодуэна де Куртенэ. И все же, следовательно, сидеть если не в центре мира (ну что поделаешь, если не позволяет воспитание сказать, что хрен с ней, с географией, в духовном, положим, смысле центр), но все же в месте отчасти уникальном, – и не то чтобы томиться ностальгией, не то чтоб ощущать исконную богоносность или там благословенность, не говоря уже о просто силушке несметной, что таится и томится, – нет, до такого безобразия дело не дошло, бог миловал. Какой бог? Русский, что ли, которого, как в свое время отмечал протопоп Аввакум, и звать-то именно Бог, или ветхозаветный, которого и вовсе полностью именовать не по чину? Нет, тут уж если кто и миловал, так заведомо какое-то фрейзерианское божество, имеющее, может быть, и имя, и, главное, желание, чтоб писали это имя непременно с большой буквы, но уж дудки. Бог-богослов, хорошее название для басни, но такие фокусы мы лучше оставим Лютеру и прочим, пусть лютуют, бог-беллетрист, бог-филолог (нечего зазря его обижать, как утверждают, вполне обычное имя для представителя рабской интеллигенции). А кто мы, собственно, такие, что, с готовностью и некоторым даже остервенением признавая себя интеллигентами, отказываемся при этом допустить, что и мы рабы? То есть как это кто – рафинированные (и не очень) интеллектуалы (и не очень), а чего еще ждать от обычного и типичного порождения неудачной эпохи в истории неудачной страны? Ну вот, кажется, удалось вернуться к нетомлению ностальгией. Если нет и этого, так что же есть? Что-то ведь есть, что мешает, подобрав юбки местоименных суффиксов, не только заговорить, но и вовлечься, душой и телом включиться в иную жизнь. Или уж ладно, хотя бы всем сердцем принять близко к душе (ох уж эта метафорическая анатомия!) заботы и мытарства бедных страдающих братьев. Тут ведь возможны варианты, вплоть до колониального романа про то, как наши завоевывают себе место под солнцем и вообще жизненное пространство, попутно сокрушая эфиопских, марокканских и прочих обезьян. А вот ведь не больше к этому лежит душа (с сердцем, вероятно, вместе, хотя, конечно, черт их разберет), нежели к слезоточивым историям о страданиях российских бесквартирных инженеров эпохи застоя. Впрочем, сама постановка вопроса: с чего это вдруг на иную страну потянуло, к тому же на иную, уже ушедшую эпоху, к тому же, по общему убеждению, далеко не на самую аппетитную из ушедших эпох; нет бы Римом привлечься, особенно эпохи упадка: в самом деле, тоскливо же про примерных граждан, героических строителей рабовладельческого строя и в этой отдельно взятой стране, а упадок – он всегда своеобразен, тем и интересен (и ведь, зная хоть немного данного конкретного скриптора, нельзя предположить, чтоб ему привлечься не хотелось). Или там Ренессанс какой эльзевирный (Маяковский был на удивление точен, хотя, вероятно, и не имел в виду помянуть гутенберговскую революцию). Так, с точки зрения грамматической состояние текущего абзаца можно уже охарактеризовать лишь как устрашающее, поэтому начинаем новый абзац. Так вот, постановка вопроса имеет смысл лишь a posteriori, не будем уж каламбурить на тему англоязычной задницы. А вот что действительно хотелось бы знать, так это какими критериями руководствовались монахи-переписчики, выбирая для себя тексты; иными словами, были ли они свободны в своем выборе? Ну, допустим, есть в библиотеке сколько-то там экземпляров Евангелия, а сколько-то, ну, не "Обращения небесных сфер", ладно, тут дело цензурное, всем нам понятное, а, скажем, "Summa Technologiae". Что будет скопировано? И чем можно иллюстрировать и иллюминировать этакую сумму? Вот и попался, вот тут-то и сидит загвоздчатая червоточинка: даже ни в чем таком не повинные и не замеченные средневековые монахи оказываются интересны в первую очередь возможностью соотнести их с контекстом странным, чуждым и неприятным – как, по всей видимости, с точки зрения самих монахов, так и заведомо с точки зрения полноценного любителя и ценителя средневековья. Самое желание озаботиться такими хитромудрыми загогулинами наводит на мысль о глубокой духовной испорченности и – в лучших традициях психоанализа – вынуждает выискивать затаенные травмы, обусловившие столь порочные наклонности. Корни травм та же традиция предписывает искать в детстве. Однако в золотую пору малолетства не имело быть ничего особенного – да и какие уж комплексы могут быть у беззаботного школяра с отсиженной задницей и слегка подвявшими ушами? Разве только сексуальные, но наличие, обилие и даже преизбыток таковых в печатном тексте уж до такой степени банально, что соответствующие пассажи, возможно, попросту не имеют быть читаемы. И в студенческую пору достаточно было осознать сущность свою как неинкорпорированного интеллектуала, чтобы спокойно заниматься чем бог на душу положит и наслаждаться чем бог послал. А вот потом... Инженер в НИИ – это почтенная, вполне интеллигентская профессия, вроде как дворник или алкоголик, – свободная, так сказать, профессия. От него никто не ждет ничего особенного, да и кому он вообще нужен, поэтому заниматься он может почти чем угодно. При удаче даже в самый разгул борьбы за против нарушения повышения дисциплины можно избежать слишком уж унизительного гонения и давления. А то ведь с чего начиналось утро? С будильника, естественно, с чего же ещс? Как утверждают, есть люди, которым побуждение дастся легко и естественно, как, впрочем, и засыпание – ну что ж, credo quio. Какой ненавистник рода человеческого или хотя бы уж простых и понятных человеческих слабостей выдумал, к примеру, что за работу нужно приниматься раным-рано поутру? Кто-нибудь из фабрикантов эпохи первоначального накопления (хотя нет, ещс до того церковники ту же чушь городили). Самое неприятное, конечно, слегка пробудиться незадолго до звонка и встретить победительно-пошлый звук в этом – блаженном? ну, у кого какие представления о блаженстве, – странном состоянии выключенности из пространства со временем, которое не пропадает, даже если, повинуясь рабьему инстинкту (что угодно, лишь бы не проспать), сумел включить лампочку. Нет, наглый свет отнюдь не помогает сориентироваться, и сколько-то там минут проходит, пока комната становится собой – то есть комнатой, в которой и ожидал себя увидеть. В этом смысле, казалось бы, безопаснее было бы провести ночь, скажем, за чтением: ночная машинка, увы, слышна слишком многим и слишком многими не одобряема, – но тут таится иная угроза: время бессонной ночи столь протяжснно, что хоть непосредственное окружение и осталось прежним, тем не менее ждсшь, что изменился внешний мир, и когда выходишь на улицу и видишь, что всс осталось по-прежнему, это в некотором роде шок, даже, если угодно, не "в некотором роде", а самый настоящий культурный шок: думаешь, разумеется, что мир изменился именно в правильном, желательном и разумном направлении и что, следовательно, нечего спешить с утра пораньше. Отставим в сторону банальные соображения о том, что не спать вредно, что дорога-де дальняя, что надо бы перед ней отдохнуть и при этом в электричке засыпать не резон: можно-де проехать свою остановку и вернуться в Москву или куда там еще не едешь; оно, может, и верно, что не стоит, однако пригородная электричка – как раз то место, где всегда есть место подвигам. А то еще есть утренний автоматизм, когда не помнишь и не понимаешь, как это ты вдруг оказался там, где, если верить глазам, действительно оказался – впрочем, это состояние настолько, видимо, распространснное, что так и тянет делать какие-то там социо-психологические выводы. Есть ведь и у этой мерзкой холопьей повадки хорошая сторона: можно отключиться и предаться, скажем, свободному потоку ассоциаций, не отвлекаясь на ерунду вроде реальности, данной в ощущениях и не вглядываясь в дорожные картинки, что, вне сомнения, скорее благо – при имеющемся выборе картинок. А свобода, она уж точно всегда благо, особенно когда все-таки приходится задуматься о житейском, то есть какое там задуматься, думать об этом тошно и неприлично, – закопошиться и засуетиться... Далее по канонам ремесла и по простой логике повествования надлежит следовать перечислению и подробному описанию всех поимевших место житейских неурядиц, но воздержимся: нет дела скучнее и противнее, чем описывать житейские неурядицы. Удовольствуемся поэтому сменой формулировок: свобода, может быть, и впрямь всегда и для всех благо, однако люмпен-интеллектуалу она жизненно необходима – отнюдь не потому, что несвобода помешает ему быть люмпеном.Уточним: термин "люмпен-интеллектуал" использован по той лишь причине, что, кажется, термином все же не является отнюдь, ergo допускает произвольное толкование. Если неинкорпорированный интеллектуал, давно сидящий в печенках у читающей публики, может быть определен как существо, не включенное в материальный истеблишмент, то люмпен-интеллектуал в пределах данного текста определяется как существо, не вписанное в истеблишмент идейный или, как сейчас принято говорить, духовный (вообще-то, если вчувствоваться, оба слова имеют этакий металлически-платонический привкус, несовместимый с присущим этому типу здоровым позитивизмом, но первое тем не менее, пожалуй, предпочтительнее, ибо все же несколько пообтерлось, поотряхнуло с себя марксизматтический хитон, да к тому же изначально малость подальше от религии). Положение его незавидное, ибо включение в истеблишмент (тут также мыслим длинный синонимический ряд, в коем самыми безобидными членами будут "осуществиться" и "воплотиться") возможно лишь ценой – ну, не sacrificium intellecti, если уж до этого доходит, так истеблишмент предполагается скорее идеологический и, следовательно, вполне материальный, – но все же ухода с обжитых, осовоенных и уютных просторов профессиональных территорий (точнее все же – "пространств", многоразличных и многомерных), то есть некоторого себя-пожертвования. И, главное, территориальные уступки, как им и положено, гордыню не тешат отнюдь, более того, задевают самолюбие, а если и есть общая для всех люмпен-интеллектуалов примета, помета, печать на челе, так это гордыня. В отсутствии иных общих примет и состоит причина их неискоренимой неприкаянности. Нет, никто не запрещает стороннему человеку сочинить что-либо донельзя гуманитарное, – но в таком случае он оказывается (и уже сам себя считает) не профессионалом, носителем, хранителем (или пользователем?), сформулируем так, некоторого немаловажного сегмента-фрагмента единой общечеловечески-общемировой культуры; он может выступать лишь как частное лицо, более или менее неумело шурующее в пределах, кои ему по праву рождения (или по праву воспитания, или вообще по праву, на этот счет бывают разные точки зрения) не принадлежат; даже если сам он придерживается более широких взглядов на границы своих наследственных владений и полагает (ошибочно, скорее всего, но, положа руку на сердце, возможно, не более ошибочно, нежели многие из сертифицированных гуманитариев), что humaniora для него родная стихия, бедолага, скорее всего, будет воспринят в лучшем случае как некая талантливая и хорошо выдрессированная обезьяна. Но и это бы ладно, в конце концов, те, кто воротит нос от Проппа, могут и у Юнга выкопать преисконные корни мотива бедного, благородного, ущемленного, но гордого незнайки-неумойки, коему что-то такое великое на роду написано – подвигов наворотить, перепобеждать кого можно и нельзя и вступить во владение чем уж им там владеть положено. Ну и, допустим, наш бедолага надеется, что, насовершав всякого разного, можно будет присоединить завоеванное к искони ему принадлежавшему и радостно володеть. Так вот володеть-то в как раз и не получится: первым делом надо не то чтобы отказаться от родимого своего сегмента-фрагмента, а попросту объявить во всеуслышание, что отказываешься признать его частью того самого трудноопределимого целого – культура, значиться, сама по себе, а эта вся фигня отдельно. И получается, что быть люмпеном просто не в пример удобнее и приятнее. С люмпена-то и спрос невелик, он по самой своей природе настолько незначителен, что никто и не подумает (стрезва, по крайней мере) всерьез требовать от него прилюдного покаяния в том, что данный ему богом разум вкупе с благоприобретенными познаниями и навыками тщится он пусть не обратить во зло, но уж заведомо поставить на службу властвующим темным силам, которые таковым обращением всенепременно и со сладострастием займутся. И, что самое обидное, такого рода обвинения, конечно же, справедливы: властвующие силы, кажется, никогда и ни в чем не преуспевали так хорошо, как в обращении во зло практически чего угодно. Разве только ошметки объективизма заставят внести некоторое уточнение: лишь совсем недавно властвующие силы стали безоговорочно отождествляться с силами темными (и в том смысле темными, что способны натворить бед просто по дремучему невежеству). А до того и оружейных дел мастера, сооружавшие копья, арбалеты и прочие средства уничтожения, и поэты, сочинявшие воинственные марши, имели полную возможность наслаждаться лицезрением собственной незапятнанной совести. Более того, в античном мире именно поэзия оказалась секретным (правда, по недосмотру допущенным к экспорту) оружием, о чем с несомненностью свидетельствует история хилого, но велеречивого Тиртея. Что же касается властвующих, им традиционно полагалось знать, уметь и понимать все; этакие исчадия, понятно, в состоянии были внушать разве что благоговение и восторг – в случае самых что ни на есть деспотов слегка разбавленный благочестивым ужасом. Те же ошметки вынудят признать, что среди наиболее успешных провокаторов раздора, войны, хаоса, экономического и морального упадка сколь угодно безумные ученые до сих пор еще безнадежно уступают солидным университетским философам, не говоря уж о религиозных мыслителях. Общечеловеческая культура едина уже потому, что чуть ли не все в ней может быть обращено во зло. И вот какая картинка приходит на ум. Осознав, что культура опасна, а бросать ее жалко, образованный люд преисполнился боязливой жалости к себе и в результате пришел к совершенно логичному выводу, что мудрец (каковым способен если не стать, то считать себя едва ли не всякий желающий) по самой мудрости своей если не благодетелен, то уж хотя бы безвреден, а опасно как раз тайное знание (опять по той же самой сущности). То есть, понятное дело, различие оказывается примерно такого же порядка, как между благочестивым религиозным мыслителем (пусть даже и в пейсах) и всемирным жидо-масонским заговором. Ну, коль скоро речь зашла о мудрости, то, допустим, можно при желании, как следует напрягшись, признать нацизм непотребным (и даже неродным) бастардом от классической немецкой философии (хотя симпатии к нему Хайдеггера, пусть и довольно сдержанные, заставляют все же заподозрить темные семейные тайны и засиженный эполетами скелет в шкафу), то марксизм – вполне легитимный отпрыск великой традиции нетайного знания. А что касается знания тайного, так никому не дано вообразить, насколько хуже пришлось бы человечеству, если бы Франкенштейн открыл не способ оживления собранного из кусочков трупа (как известно, от последствий этого открытия успели пострадать немногие, а научной школы бедняга не создал), а, положим, учение о классовой борьбе. Странным образом знание тайное стало отождествляться со знанием профессиональным – до такой степени, что музыкант или художник, не просто радостно и смиренно талантливый, но именно путем долгих разысканий постигший, как добиться сверхчеловеческого совершенства, тоже оказывался фигурой демонической, трагической и подлежащей каре каких-нибудь потусторонных инстанций. Вообще говоря, и такой взгляд на вещи можно было бы понять и принять; для понимания и приятия потребно лишь, чтобы его пропагандисты были одновременно безыскусны и даровиты, – ну, и чтобы плоды обладания талантом были хоть мало-мальски приглядны. Только от воспитания и предрассудков наблюдателя зависит, удивляться ли тому, что подобные сочетания действительно встречаются, либо тому, что встречаются они далеко не всегда. Примитив в живописи может быть очарователен, примитив в ядерной физике просто невозможен. Примитив в прозе... В одном из посмертных сборников В. Семина (к сожалению, мне сейчас не доступном, поэтому мое изложение, возможно, неточно) были опубликованы письма авторам рукописей, поступавших в редакцию, кажется, "Нового мира". Кроме явных и неявных графоманов, кроме немногочисленных удачников и еще менее многочисленных авторов прозы, слишком рафинированной для этого несовершенного мира, был там человек с большим и несомненным дарованием, но едва грамотный, воспитанный не в традиции великой русской культуры, а в традиции поселка, барака, диалекта. Его текст не был понятен без перевода, – а именно перевод и был невозможен. Перевод предполагает существование двух различных и равноправных норм, то есть как раз того, что, в избытке наличествуя в русской культуре (классической, традиционной, общепринятой – назовите как угодно), полностью отсутствует в культуре, скажем так, обочины. Проза едва ли не уникальна среди изящных искусств в том отношении, что здесь можно и, если угодно, следует говорить о прогрессе. Не только современные художники, но даже и современные поэты (хоть и работающие вроде бы с тем же словом) заведомо не лучше старых мастеров, но кто в здравом уме станет утверждать, что Гелиодор или даже Ахилл Татий, эрудит, пародист и насмешник, интереснее Джойса? То есть никто не запретит поспорить, ссылаясь на различия между novel и romance, никто не станет так уж рьяно отрицать, скандинавские саги гораздо больше похожи на современный роман, нежели роман не только античный, но и средневековый. Самое забавное, что спорить-то не о чем: именно так, похоже, обстоит дело, – но ведь не об этом речь; речь о том, что это вот кинематограф, пусть хоть черно-белый, греки освоить не могли бы, а проза – что проза? Чем уж она так отлична от поэзии или, скажем, драмы, что оказалась античному миру не по зубам? Собственно, такую уникальность прозы можно толковать по-разному: можно, в частности, попросту исключить ее из числа изящных искусств. В конце концов, изящные – они еще и свободные, а что-нибудь менее свободное и представить трудно. Стихи без пунктуации возможны, хотя и могут вызывать некоторое раздражение, вполне, по-моему, понятное: все равно ведь при чтении расставляешь запятые по местам, и трудно понять, зачем понадобилось заставлять ни в чем не повинного читателя работать за автора – ну, на самый уж худой и принципиальный конец, за редактора. Проза без пунктуации безграмотна – и только. Можно, разумеется, сказать, что все без исключения великие культуры начинались с варварства, с отсутствия нормы или с отрицания нормы, – и тогда оставалось бы разве только отбиваться цитатой из Якобсона: мол, если даже и поэт может быть грамматичен либо антиграмматичен, но ни в коем случае не аграмматичен, так и прозаикам в этом смысле явно не легче. Можно заявить, что и христианство было попервоначалу во всех смыслах плебейским – разве только народные трибуны им в ту пору не баловались. Можно, и кому-то этакая чреватая величием и славой первобытность, должно быть, мила и приятна, – но мне, право же, понятнее и ближе тогами одетое племя, коему плохо обработанная религиозная философия может внушить разве что брезгливость. К тому же едва ли так уж и всс без исключения: ведь новые научные дисциплины, даже и при самом зарождении своем выглядят вполне респектабельно. Более того, юная гистология, скажем, микробиология либо молекулярная биология, в большой мере являли собой совокупность специфических приемов и методов – самого тайного, что может быть в тайном знании. Даже и экология была отрадой пижона-адепта, – и отчасти осталась таковой до сих пор: массовые ее природоохранные отрасли вполне заслуживают особого названия. Подобная же дистанция – между парижским, допустим, реалистом и каким-нибудь мессианским движением, по определению открытым для всех желающих. К прозе это, пожалуй, если и применимо вообще, то в гораздо меньшей степени; то есть, конечно же, сколько бы мы ни старались и ни выискивали истово преисконнейших исторических корней и корневищ, а поток сознания это все же "письмо по Джойсу". Но проза стремится к получению невоспроизводимых результатов, что, казалось бы, приличествует лишь искусствам поистине свободным. А как может искусство быть свободным, если вот она, рядом – бесконечность, не какая-то ильичевая неисчерпаемость, более всего вызывающая ассоциации даже не с вулканом, а с вулканическим прыщом, не дурная бесконечность (право же, хватит с меня на сегодня классической философии, а то впору уже в который раз пересказывать бородатую хохму про Гегеля и закон Ома). Проза – это попытка протащить в речь то, что шебуршит где-то там, в языке, в этой чудовищной яме, набитой виртуальной шушерой до такой степени, что куда там физическому вакууму, попытка тем более безнадежная, что речь не какая-то, именно письменная речь, и нет никаких неязыковых придатков и довесков, так хорошо помогающих речи устной. И не надо меня успокаивать, сам знаю, что раз уж речь письменная, так тут и письмо к услугам, благословенная третья сущность, которая как раз по силам человеку: уж слишком явно она отмерена точнехонько под эти силы. Все равно ведь не можешь не думать о том, что это только человеческим хитроумием порожденная перегородочка между нами и вселенной; и, обалдело таращась в непостижимое, нечеловеческое богатство, уповаешь лишь на то, что язык все же как-нибудь куда-нибудь да доведет. До Киева там – или до Чернобыля?